Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гальперина ухитрилась на скорую руку создать риэлтерскую контору, и Марику предлагалось макетировать проспекты, для начала, конечно. Мила жила в Бруклине, и Ройтер два раза в неделю ездил к ней на велосипеде. Деньги были небольшие, но для потребностей Марика достаточные, это было лучше мытья автомобилей, у Марика появилось свободное время.
Посмеиваясь, он понимал, что писать еще не может, и дело не в том, что воздух другой, другим был он сам, дальним своим же знакомым, вспоминаемым часто, но еще не встреченным. И он ждал себя спокойно, без истерики, поглядывая вокруг и сочиняя анекдоты. Он ходил по набережной и снимал своей маленькой кинокамерой все подряд: мартынов, подскакивающих над разломанной ракушкой, китайцев, собирающих на отливе устриц и мидий, старика в кителе с орденом Красной Звезды и медалями, сидящего на ящике для чистки обуви, глядящего неподвижно на северо-восток, в сторону Харькова.
На Кони-Айленде, напротив парка аттракционов тянулся длинный ряд лавочек старьевщиков — «Диснейлэнд» нищеты и порока. Маленькие и темные, лавочки эти таили в себе все атрибуты и приметы ночного мегаполиса — от откровенного мусора до наркотиков, от изысканного антиквариата до заказных убийств. Владели лавочками, в основном, латиноамериканцы. Они сидели у входа, время от времени нехотя зазывая посетителей — насмешливых знатоков с Брайтон Бич и нерешительно улыбающихся туристов из Манхеттена.
Эти лавочки давно привлекали Марика, они напоминали одесский Староконный рынок, где за десять копеек можно было купить какую-нибудь бесполезную вещь — циферблат от старинных часов или ржавый гвоздик. Ходили слухи о купленном здесь за два доллара этюде Сальвадора Дали.
Марик мечтал снять об этой барахолке большой, двадцатиминутный фильм, подробный, колоритный, остроумный. И, кто знает, — зарождался в нем американец, — может быть, удастся толкнуть его за хорошие бабки, выбраться из этой «Молдаванки», снять мастерскую на Манхеттене.
Но латиносы снимать не давали, даже на фото, грозно размахивая руками и оглушительно вереща. Особенно хороша была старуха, настоящая ведьма в длинной рубахе, без зубов, с седыми патлами, неизвестной расовой принадлежности. Она вылетала из темных недр лавки, едва розовый американец в шортах прицеливался фотоаппаратом, шипела и выбрасывала перед собой красные когти.
Можно предположить, что Марик таки решился, отправился снимать скрытой камерой. Можно предположить, что его ударили по голове тяжелым предметом — кажется, это был черный, чугунный, каслинского литья бюст Сергея Есенина… Какой пошлый анекдот, похабный каламбур судьбы…
Ирония, Хохма Израилевна, хватит с меня
Радости недопития, мудрости дули в кармане,
Скрипочка с подковырочкой, над горестями труня,
Не развлечет, не утешит, тем более не обманет.
Время ворчать и талдычить, и все принимать всерьез,
Милости от природы медленно ждать, уважая,
В зарослях простодушия какой бы ни вырос курьез —
Буду душою равен этому урожаю.
От изящной словесности, стало быть, отрекусь,
Та-та-та та-та та-та та-та породе, природе…
Родственник бедной Хохмы, старый бездельник Вкус
Ходит на тонких ножках и нос раздраженно воротит…
Странное дело: чем тоньше, совершеннее вкус у человека, тем откровеннее он высокомерен, спесив даже, будто все окружающее ему не вкусно и дурно пахнет. Между тем вкус — категория временная и зыбкая, дети, поголовно талантливые, о нем не ведают, неизвестен вкус, судя по всему, и на небесах…
Заменитель природного чутья, вкус с годами просто заполняет освободившиеся пространства, пустоты и раковины души. Это естественно, это норма, правила приличия, умение не сморкаться в скатерть, и кичиться тут особенно нечем. Как безвкусны, однако, оранжевые закаты, жирные махровые гвоздики, тот же Айвазовский или Ван-Гог.
— Ван-Гога знаешь? — сурово спросил меня Павлюк Николай Артемович, первый мой училищный преподаватель, — а Гогена?
— Откуда, Николай Артемович, откуда?..
Имена Ван-Гога и Сезанна были мне известны только по стихотворению Маяковского «Верлен и Сезанн». С Плющом и Вовкой Петровым мы чуть не подрались из-за репродукции Борисова-Мусатова «У водоема», измяли ее всю…
— Эх, люды, люды, нэбораки, — вздохнул Павлюк, насупив черные брови, — славных прадидив вэлыких правнуки погани. — И ласково похлопал меня по плечу, — работай дальше.
Как ни странно, самые юные, недисциплинированные, проказливые, притча во языцех всех педсоветов — Кока, Морозов, Карл, — на занятиях по специальности не только работали, но и дерзко одергивали взрослых, двадцатипятилетних, беседующих тихонько о своих подвигах.
Старики не обижались и списывали наше поведение на разгильдяйство. Впрочем, самый старый на курсе, Терентий Парасюк, покровительственно с нами дружил.
Ему было двадцать семь, на десять лет больше, чем нам, отслужил он на флоте, на подводной лодке. Одного только этого было достаточно для нашего уважения, но был он при этом эрудирован, склонен к философствованию и мужественно красив, похож на Олега Стриженова.
Училище наше называлось «Художним училыщем пидвыщенного тыпу», строилось специально, с просторными мастерскими, около века назад, имело до войны статус института. Впоследствии к столетию ему присвоили имя Грекова, художника-баталиста, на том только основании, что он здесь учился когда-то. Это было нелепо, сбивало с толку, и, конечно, несправедливо.
В недрах этого заведения зародилось некогда чудное направление в живописи, названное потом южно-русской школой, что-то вроде русского импрессионизма, но не совсем… Уместнее было бы назвать училище именем Костанди или Нилуса, но Костанди был греком, почти евреем, а Петр Нилус, друг Бунина, эмигрировал вместе с Иваном Алексеевичем. Это Нилусу сказал однажды Репин: «Мне бы, батенька, ваш талант».
О тайнах и перипетиях школы, несомненно, знал сторож дядя Коля, старый агрессивный неандерталец. Всезнающий Морозов утверждал, что при румынах дядя Коля разъезжал по Дерибасовской на белом коне. Сторож разводил во дворе голубей и поедал их.
Иногда наведывался в училище другой старик — профессор живописи Жук. Дядя Коля кидался на него, щелкая зубами, и они долго и злобно переругивались на непонятные нам темы. Выбегал Васька, директор, грозно смотрел на дядю Колю и уводил профессора в свой кабинет. О Ваське ходили слухи, что он написал однажды, по молодости, этюд.
Оставшись один, дядя Коля долго не мог успокоиться, мотал головой, плевался и повторял:
— Большое яйцо, етти его мать! Ишь ты, большое яйцо!
К Южно-русской школе принадлежал, конечно же, и третий старик, самый старый — училищный столяр Груев. Бессменно десятки лет его пожелтевшая прокуренная фотография висела на доске почета, в соответствии с демократическими Васькиными убеждениями. Груев, шаркая, возникал и тут же исчезал, всякий раз неожиданно, но часто. В коричневых усах его торчала непостижимая сигара. Он молчал.