Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гулянье в чистом поле
Недолго выношу,
На властный зов неволи
По солнышку трушу
— Собачьи стихи, собачья жизнь…
— Собачья жизнь, бля, — хлопнул в сердцах шофер капотом. — Сколько раз говорил — на этой рухляди далеко не уедешь. Так они, козлы, что говорят: ты же, Савельев, мастер, ты наладишь! А новенький ЗИЛ, вон, салаге дали!
Вот и с шофером теперь разговаривать в остывающей кабине. Сколько же ненужных слов я наговорил в своей жизни. Полный рот жирных, приторных, как пресноводные моллюски, слов. Или сухих, пережаренных и пустых, как семечки. Горьких, ломающих кадык и вызывающих слезы…
Еще одна куколка в матрешке, с улыбкой, то ли загадочной, то ли распутной.
Несмертельность, смехотворность ситуации лишала ее всякого смысла — никому от этого ни пользы ни удовольствия. Да и несмертельность скоро оказалась сомнительной — кабина быстро остывала.
«Костер», — подумал я романтически. Но от промерзлого чапыжника трудно было ждать толку, да и снега вокруг него было по грудь. Шофер неожиданно складно стал рассказывать, что сам он родом из Крыма, из Алушты, где цветут олеандры и пожухшие розы мотаются на ветру всю, почитай, зиму. Где ветер с Яйлы наносит в город снег, смешанный с дубовыми и буковыми листьями, а горлица печально кличет в кронах: «Чеку-ушку, чеку-ушку»…
Жил он хорошо за счет курортников, которых держал везде — и в хате, и в сарайчике, и просто в загородках из полиэтилена, как свиней. Да они и вели себя, как свиньи, что их жалеть — то свет посреди ночи включат, то галдят, а то и вовсе ребенок орет. Случалось и выгонять их за такие подляны. А потом надоело. Сам он, Савельев, бывший цирковой гимнаст, и в Москве бывал, и в Курске. А за баранкой уже двадцать лет. Потянуло на севера, — тут и люди вроде другие, как в армии, и коэффициент один и восемь. А семья, семья нехай в Алуште пока живет.
— Может, вмажем?
— Ты ж за рулем, — кисло улыбнулся я.
— Само то, — ответил Савельев.
Я достал из сумки одну из трех драгоценных бутылок. Савельев навалился на меня плечом и стал рыться в бардачке. Порывшись, достал он мутный стакан, кусок черствого хлеба и кружок вареной колбасы с загнутыми потемневшими краями и оранжевой серединкой. Колбасу эту он разрезал на колене темным ногтем.
— А ты с самой Москвы? — начал светскую беседу Савельев, наливая. — Шишка, значит. То-то, смотрю, за триста километров порожняком погнали. Поставь, говорят, заодно в лесхозе печать, и все дела. А мне без разницы. Давай, говорю, двойной наряд. Что-то ты на шишку не похож, — продолжал шофер, занюхивая.
— Какая там шишка, — поскромничал я. — Так, референт замминистра.
— А-а-а!
Надо было как-то выбираться из этой беседы.
— Тихо, — сказал Савельев, — что-то гудит. Если вертушка, нам не по делу — стоит, бля, машина и стоит. Хрен они сядут.
Снежная пыль замерцала в зареве, показалась машина на гусеничном ходу, летящая по целине.
— Газушка, — удовлетворенно кивнул Савельев и, приоткрыв дверцу, замахал руками.
Проваливаясь, подошел чернобородый мужик в толстом свитере и легкой куртке. Савельев, побеседовав с ним минуты три, повернулся ко мне:
— Вылазь. Довезет, — кратко и, показалось, недовольно сказал он.
— А ты?
— Пришлет, сказал, техпомощь. Ну, давай. Водку оставишь?
— Конечно. Будь здоров, — сказал я и пошел за чернобородым.
Возле машины чернобородый глянул веселым цыганским глазом на мой овчинный тулупчик, как на заячий.
Светало, и мутно было вокруг, прозрачный серый свет не смешивался, а накладывался на тьму грубо смещаясь, образуя радужные закраины, как на репродукциях в журнале «Огонек» пятидесятых годов.
Репродукции эти были моим главным богатством, хранилищем, музеем, путеводителем по миру, загадочному, но едва ли не более реальному, чем тот, в котором я существовал. Море Айвазовского больше отвечало моим представлениям о Море, чем лузановское — плоское, синее, с красным буйком посередине. Левитан разочаровывал своей простотой и доступностью, казалось, я сам так мог нарисовать, если бы захотел. Зато Шишкин!.. Федор Васильев переполнял меня оптимизмом и гордостью, он был свой, — он, сказала мама, умер таким молодым. Но все это было ничто по сравнению с акварелями Климашина — прозрачные капли и подтеки, такие съедобные, кисло-сладкие, непостижимым образом составляли городские пейзажи, кляксы фигурок бегали по ним.
Вернувшийся с Урала Изя объяснил мне наглядно, что это возможно, — в моем школьном альбоме для рисования написал акварелью, с кляксами и подтеками, одежную щетку, которая получилась, как живая.
К этому времени Изя был настоящим художником — писал маслом на мешковине арбузы и виноград, и коричневые кувшины с сиренью. Батя заставлял его подписывать эти картины монограммой «Н. К.», что означало — «несчастный калека».
Изину щетку увидела в моем альбоме учительница рисования Крыса, несчастная распатланная женщина, — на шум, грохот и рев ее уроков прибегал разъяренный директор, вызывались родители. Восхищенная Крыса вырвала акварель из альбома, чмокнула меня в лоб и, торжествуя, убежала. Я догнал ее, умолял ее вернуть, плакал, давал честное слово, что это не я, но Крыса торжествовала неумолимо.
На следующий день я увидел эту злополучную щетку в постоянно меняющейся экспозиции школьной выставки за моей подписью. Картинка висела высоко, несколько дней я подпрыгивал, умолял длинных сорвать ее, но бесполезно. Я махнул рукой и оставался в этом ложном положении до тех пор, пока в школу за каким-то своим делом не заглянул Сметанин, Изин друг. Он пришел к нам и долго хвалил меня, а Изя смотрел пристально и печально.
Не знаю, поверил ли он моим оправданиям, но я на Крысу рассердился серьезно, по-взрослому, и решил ей отомстить. Карбид в чернильнице и кнопки в стуле меня не устраивали, это было буднично и мило, и это делали все. Я решил назло ей стать художником. На самом деле я не думаю, что назло можно сделать что-нибудь хорошее, но кто сказал, что быть художником — хорошо? Так или иначе, я стал рисовать под Изиным руководством, и в пятом классе мама с удовольствием повела меня в художественную четырехлетку при училище.
Наивная мама начертала мой жизненный путь, прямой и решительный, как Николаевская железная дорога, не повторив царственной небрежности с загогулиной в Бологом. «Сначала школа, за тем училище, институт, и, — с замиранием в голосе говорила мама, — академия». Я ничего не имел против, но батя был недоволен. Он считал, что это «майси мут а бер», — сказочки про медведя, что быть художником стыдно, и что лучше меня отдать Вайману учиться на виолончели, это профессия, во всяком случае, я смогу зарабатывать хорошие деньги в кинотеатре.
Был у бати в шестнадцатом году приятель, Марк Шагал, человек несерьезный, рисовал он, например, «мальчика, писяющего на свинью». В ответ на батины насмешки он только улыбался и тряс кудрявой головой.