Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Музыка музыкой, но пора переходить и к пляскам», – тюкнуло в мозгу гармониста, и он проворно юркнул в пространство межножья хлебосольной хозяйки. А там, ухватив свой шкворень рукой, стал им раздвигать, полусомкнутые и в пушке, мягкие лепестки незнакомого бутона, а найдя горячий провал между ними, устремил своё орудие туда, всадив лишь до половины, так как из опыта знал, что глубина женского естества не всегда позволяет задействовать его на всю прекрасную длину. Однако, не почувствовав сопротивления, Еремей медленно, но настойчиво, до конца засадил свой корнеплод на чужой грядке и немало этому подивился, так как скважины такой глубины ему попадались крайне редко. Теперь стесняться было нечего, поэтому он принялся за приятную до одури работу, которую всемерно признавал, если не считать музицирования.
Уже после нескольких глубинных погружений ударного инструмента в податливое лоно, Степанида начала постанывать и прижимать ярого работника к себе аж обеими руками, и вряд ли это было во сне или бреду.
А Еремей поддал жару, и Степанида уже низом живота стала помогать ему с таким усердием, что скоро в обильных недрах её ущелья весело захлюпала влага, щекоча слух новоявленных любовников. Безумство плоти продолжалось с остервенением, достойным похвалы любого телесного умельца, а когда Степанида в порыве вдохновения закинула свои полные ноги на тощую спину гармониста, наступил конец света.
В последних судорожных толчках Ерёма достиг-таки дна телесного колодца Степаниды, вбирающего в себя всю жизненную суть мужика, и в конечном напряжении опустошился там всем, чем мог, вплоть до мыслей, а главное, заряжённым жизненной энергией потоком, который, ликуя, смешался с огненной влагой женщины. А эта, качественно новая влага, переполнив трепыхающие недра Степаниды, быстро нашла выход, устремясь вдоль рабочего поршня старателя, чтобы клейкой массой своей ещё на мгновение удержать и слепить желанием так хитро подогнанные друг к другу природой инструменты пылких тел…
– … мать, – вдруг взрывом вклинился в обмякшее сознание Ерёмы, пребывающего на Памире блаженства, грозный рык Михаила.
И тут же отдыхающий зад незадачливого любовника, вкусив ожогом кипятка хорошую плеть или палку, подал остаткам разума команду к действию. Потапыч одним прыжком из положения лёжа сверху переместился к двери сарая, поправ все законы земного притяжения, и был готов к самым отчаянным действиям по спасению своего бренного тела. Поэтому, предназначавшийся ему последующий удар, пришёлся по разомлевшим чреслам Степаниды, которая вынесла его стойко и безголосо, с чувством уже вполне осязаемого смертного часа.
Еремей Потапыч был уже на ближайших подступах к спасительной кромке леса, когда справедливая рука Михаила схватила его за ворот праздничной рубахи.
– Стой, сволочь! – вновь ударил по ушам беглеца трубный глас возмездия.
И обманутый муж тут же сграбастал дальнего родственника за грудки и поволок по бездорожью к избе. Ерёма обмяк и не сопротивлялся. Даже его корешок съёжился до небывало невнятных размеров и уже не болтался рукоятью нагайки, как бывало когда-то.
Ввалились в избу. Степаниды не было видно. Видимо, умолотила от супружеской кары под родительское крыло.
Михаил шваркнул гостя под порог, словно куль с мякиной, а сам вышел в сени, но то час же вернулся, сжимая в руках двустволку. Подойдя к столу и выпив стакан, он как-то буднично сказал:
– Сейчас тебя, падлу, стрелять буду, – и, подумав, добавил: – Насмерть.
Еремею Потапычу было всё едино. Он умер ещё по дороге к лесу, поэтому уже ничего не понимал умом, а лишь крупно вздрагивал и подмигивал левым глазом.
Песня была спета. И гармонь играла за упокой…
Долго шли лесом, а когда ноги Потапыча замедляли ход, он сразу же ощущал промеж лопаток холодок стволов, что немедля прибавляло силы, и смертник переходил на рысь.
– Стой, гад, пришли, – наконец зло сказал Михаил. – Становись вон под ту берёзу.
Потапыч покорно прижался худой спиной к стволу, как бы влипая в него, и уже без непутёвого подмигивания зацепился взглядом за направленные в грудь стволы ружья. В голове молотком стучало: «Господи, прости!» и «Господи, за что?»
Михаил напоследок обматерил родственничка, а заодно и собственный уклад жизни, и прицелился. Смертоубийство шло своим чередом.
И тут вдруг Потапыча прорвало и сверху, и снизу. На землю что-то по ногам потекло, а к небесам, набирая визгливую силу, вознёсся голос самобытного артиста, истекая словесами о родстве, а также о земной и небесной каре. Но морально пострадавший супруг продолжал целиться, выбирая наиболее ненавистную часть тела врага и опуская стволы всё ниже, пока не поймал на мушку затаившегося истинного виновника этой трагедии. Потапыч же, угадав точку прицела и кое-что прикрывая своё единственное, не считая трёхрядки, хозяйство, заголосил из последних сил отлетающего разума:
– Миня, не бери грех на душу! Сучка не захочет – кобель не вскочит!
Эта народная мудрость и спасла гармониста. Так как Михаил призадумался, качественно сплюнул на дальнеродственного блудника и, горяча себя бодрым словом, пошёл разбираться со Степанидой. Этим и закончилась родственная драма жизни, но без смертельного исхода и лагерных этапов.
Припозоренный муж до святок учил жену уму-разуму то вожжами, то чем-нибудь деревянным, но до серьёзного повреждения членов не дошёл, потому как Степанида на весь приход ревела белугой, причитая, что гармонист брал её сонную силой и не успел опечалить бабье нутро своим поганым семенем.
Еремей же, сперва с испугу ударился в подсобное земледелие, но так как в округе полюбился с каждым разом меняющийся рассказ о его смертельной схватке с Михаилом, то Потапыча вновь стали привечать на празднествах, справедливо полагая, что хоть избы и не крыты, зато звон больно хорош.
…поношение, срам, позор.
Не мало ли поносу будет?
В.Даль.
В это росное, воспеваемое соловьями и прочей пернатой дребеденью утро, граф Мотнищев, Сигизмунд Карлович фон Штрипке по матушке охлаждал свои благородные чресла в ласковых потоках речушки, невнятно струящейся по его родовым угодьям. Склизкие налимы и проворные раки приятно щекотали разгорячённое гимнастическими игрищами тело, и слабая улыбка озаряла бледный лик Сигизмунда.
Светлые думы, отражаясь на челе, бесследно исчезали среди кувшинок и ряски, повинуясь его лучезарному взгляду. Всё дышало негой и сладострастием. Иногда мысль застревала на урожаях с озимых, порой соскальзывала на былое и думы или путалась в исторических дебрях родных окраин.
Вот, скажем, эта незатейливая речка. Сколько бурных событий свершилось на её замшелых брегах! Но она по-прежнему незлобиво катит свои волны, ласкаясь к стыдливо прикрытым осокой берегам.
Когда-то, в блаженные времена отрочества батюшки, Карла Гапоныча, выходил до ветру на заливные луга босоногий мужик в посконной рубахе и, учуяв сладкий запах варева, голосил через реку своему старому знакомцу: