Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как будто от всего этого можно уйти.
Нет, я неправ, вообще‑то можно. Я знаю, и Жозефина знала людей, которые легко, едва ли не играючи, сбрасывали с плеч собственное прошлое, ступив на землю Израиля, Америки или какой‑нибудь другой бывшей зарубежной страны. Ничего нет, ничего не было, все, что происходит там, меня никак не интересует, я наново рожден, я теперь израильтянин, американец, у меня другая кожа и другое сознание. Для верности надо слиться с наиболее традиционной, почвенной, консервативной и агрессивной из здешних ментальностей — тогда уж наверняка можно счесть, что преображение свершилось, дело в шляпе.
Но для Жози и Жени этого типа метаморфозы были немыслимы. Из другого материала были сделаны, да и выкроены иначе.
«Господи, уже 50 лет я не идентифицирую себя с покинутым государством, 3 года не живу в нем, но почему до сих пор чувствую стыд за его деяния?!»
Это написано 12 января 1995 года. Отнимем полвека и получим январь 45–го. Вот оно. Ворона хоть и давно белая, да тамошняя.
Один мой знакомый, тонкий аналитик и любитель парадоксов, пробовал описать феномен советского еврея: чтобы быть советским евреем, писал он, надобно не быть им. То есть — не быть евреем. Более того — как видим, не надо даже быть советским. А чтобы болеть за Россию, вовсе не обязательно быть русским, можно быть и евреем. Вам не кажется, что проблема запутана безнадежно?
* * *
Другой мой знакомый, графолог — любитель, учил меня, что если строки на письме бегут вверх, это свидетельствует об оптимизме пишущего. В израильских письмах Жози строки часто сползали вниз:
«Мир в наших палестинах возможен при одновременном желании двух народов увидеть друг в друге людей и начать с нуля. Как будто ничего не было… Сказка, которая не может стать былью».
Я не хочу сказать, что существует единая израильская ментальность, с которой Жозефине не дано было слиться. Нет такой. Находятся в Израиле люди, и их, вероятно, немало, которые не увидели бы в первом предложении ереси. То есть, в их понимании действительно существуют два народа. Или, если угодно, два народа.
Мой дальний родственник, Мошик, родился, вырос и проработал в киббуце всю прожитую жизнь. Киббуц этот создавала его мать, Браха, которая минувшей весной отметила свое столетие. Она была выслана в Палестину, если я верно помню, году в 1927–м, за сионистские симпатии. Тогда еще высылали. Браха, как и ее муж, были среди тех, кто создавал нечто большее, нежели киббуц, — Израиль. Мошик, старший сын этой пары, был — и остается сейчас — своего рода хозяйственным руководителем киббуца, где ради экономического выживания придумывают самые разнообразные производства. Главная его часть — сельскохозяйственная, это он показывал нам наиболее вникновенно. Гуляя по ровным, по нитке, аллеям среди лимонных деревьев — на них желтели какие‑то особенные мелкие лимончики, очень вкусные, предмет экспорта в Америку и еще куда‑то, — мы разговорились об арабах — палестинцах.
— Они у меня работают, — рассказывал Мошик. — Им надо как‑то кормить семью. Такой работник встает в три — четыре часа утра, чтобы добраться сюда к шести — семи. Мы начинаем рано, иначе нельзя. Он трудится здесь полный день, затем два с половиной — три часа снова тратит на дорогу. Ему остается поспать несколько часов — и снова в путь… Знаешь, я всю жизнь тружусь на земле, и он тоже. Поэтому я его хорошо понимаю, лучше, чем многих своих городских.
Если бы этих Мошиков было большинство на одной стороне, и им бы соответствовали — в сходной пропорции — такие же Мусы на другой! Вот где Жозефина видела единственный человеческий выход из безвыходной ситуации. Не менее ясно она видела его невозможность в мире, который показывал себя повсеместно абсурдным. И строчки писем ползли вниз. Читая в ее письме строчку «объявлено, что найден еврейский ген», я слышал ее саркастический смех, так хорошо мне знакомый. Строчка соскальзывала.
Жозя и Женя жили в Израиле достойно. Их быт был скромен — впрочем, как всегда. Народный учитель на родине был приучен к аскезе, так что тут мало что изменилось. Если изменилось, то к лучшему: они могли себе позволить несколько экскурсий в ближнее зарубежье — Италию или Испанию, и даже слетать в дальнее — в Москву, Электросталь или в Литву, на Балтийское взморье. Они немного зарабатывали уроками русского языка и литературы — впрочем, спрос на эту услугу со временем падал. Много читали и думали о прочитанном, посещали хорошие концерты и смотрели российские спектакли, которые в изобилии вывозили и вывозят в Израиль. Они прилежно изучали иврит; Жене он давался легче, Жозефину училась на совесть, постоянно, до последних дней, но успеваемость была низкой — она признавалась, что наибольшую речевую развязность может показать на рынке, но победы на этом поле ее мало радовали.
Разумеется, языковая преграда не давала погрузиться по- настоящему в течение израильской жизни. Но были и другие, невидимые преграды, которые не давали ей безоглядно впасть в израильскую ментальность. Если, повторяю, предположить, что такая ментальность, единая и неделимая, существует.
Последние две строчки — и про нее тоже. А первые две — не про нее.
Ее привязанность к камням Иерусалима, так беспощадно угаданным в картинах Андреа Мантеньи, была скорее абстрактной. Да была ли привязанность? Успела ли она зародиться, сформироваться, войти вовнутрь, в глубины психики и еще дальше, в клетки спинного мозга? Кажется, так и не успела. По многим причинам.
Обеим, Жозе и Жене, религиозность была чужда полностью. Этот нерв иудейского мировидения у них отсутствовал — и все мотивы, связанные с религией, вплоть до политических, были для них непонятны и неприемлемы. Известный тезис «Вся эта земля принадлежит нам, ибо так написано в Танахе» не выдерживал рациональной критики и потому в их глазах не имел силы. Стремление принять окраску окружающей среды любой ценой, как следует из всего сказанного, было им не свойственно — вот самая мягкая формулировка, какую только я могу придумать. Драму неразрешимости израильской ситуации можно трактовать и переживать по — разному. Они переживали ее с единственно возможной для них позиции — либеральной и гуманистической. Ничего хорошего: когда гуманность и демократия сталкиваются с фанатической одержимостью и биологической агрессивностью, баланс складывается не в пользу гуманности просто потому, что она — гуманность.
Сообразительный читатель догадывается, что стихотворный эфиоп — не житель Эфиопии, а метонимический персонаж, замещающий человека любой расы и веры и понадобившийся здесь для рифмы. Он рифмуется с утопией.