Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не идентифицировала себя Жозефина с покинутым государством. Но и с новообретенным государством не могла себя идентифицировать. Ценила его, ценила высоко, ценила его отличия от государства оставленного. Но о слиянии не было речи. Так и жила — не идентифицированной.
Неспособность к конформизму, к экстатической отдаче любой партии или идеологии — одна сторона дела. Об этой я знал. О другой догадывался, а узнал, прочитав оставшиеся стихи. Там есть несколько на одну тему — постоянную.
Даже если бы Жозефина хорошо выучила иврит, она бы заговорила в горних на русском языке, с этим ничего не поделать.
Я знаю, патриоты Израиля будут недовольны. Патриоты России будут возмущены! Но ни к тем и ни к другим ее «домой!» не имеет касательства. Не их это дело, это ее персональное дело. Честная, без кривляний, без притворства, без показухи, не патриотическая, патриоты будут правы, совсем не патриотическая — ибо патриотизм предполагает железные желваки, тяжкий взгляд исподлобья и сжатые кулаки, — простая, естественная, органическая привязанность к дому. Недаром она всю жизнь учила русской литературе и русскому языку, так оно в ней и осталось. Но это и ее собственная, и ничья больше, внутренняя диалектика еврейства и привязанности к России, ее ностальгия по родной стране, которая есть и которой нет, и чувство принадлежности к родному же гонимому еврейскому народу.
Вот так иногда поворачиваются дела с патриотизмом, чувством племени, расы, почвы… Бывают, бывают вещи посложнее простых антиномий «мы — они», «наши — не наши», «я — другие».
Да, более полувека она не идентифицировала себя с «покинутым государством». Но государство и страна, культура, природа, жизненная субстанция — вещи, видимо, разные. Когда стало возможно, она начала ездить в Россию. Не часто. Возвращалась со смешанными, очень смешанными чувствами. Говорила, что больше не поедет. Потом ехала снова. О последней поездке я еще вспомню.
* * *
Не все получилось. Первой ушла Женя. Она всегда была худенькой и хрупкой. И всегда с папиросой. Если в доме были люди, она деликатно выходила за дверь — на лестницу, во двор… Бросив курить, я пробовал было увлечь ее величием собственного примера, но не преуспел. Ее убил рак легкого — она чахла, слабела, в одно утро ее не стало. Для Жози это была жесточайшая травма. Она говорила об этом не раз, сдержанно и с достоинством, без истерики. Но прийти в себя не могла долго. Да что там долго — не смогла вовсе. О глубине своего горя сказала в стихах, написанных для себя и обращенных к Жене. Их я цитировать не буду. Если уж она не раздирала на себе одежды публично и не посыпала голову пеплом, то не мне теперь выносить ее беду на люди. Не всякое лыко в строку.
Тем не менее в последний год ее жизни, нет, даже полгода, ей был подарен некий свет. Собравшись — всячески, душевно и экономически, — она еще раз поехала в Россию. Меньше — в Москву, а больше — в Электросталь. Хотела повидать друзей, сходить на могилу матери… И это была счастливая поездка — счастливая, благодаря ученикам. Бывшим ученикам. Вот этим, которые в четвертом классе «прибежали в избу дети», а в десятом — «это ложь, но выпускное сочинение напишите так, а потом забудьте и никогда не повторяйте!». Они, оказывается, кое‑что запомнили и знают, что такое благодарность. Они устроили ей праздничное и радостное возвращение. Передо мной фотография, которую мы нашли среди оставшихся бумаг. Вот они идут в летний день по типично безликой электростальской улице, похожей на сотни и сотни улиц в советских городах послевоенной постройки, разве что за полвека с лишком деревья выросли и, прикрыв, чуть очеловечили монотонную архитектуру, — взрослые люди, мужчины и женщины, кому за тридцать, а кому и за пятьдесят, идут свободной группой, а посередине — улыбающаяся седая Жозя. Я знаю, что ей стало хорошо, она рассказывала о встрече, и голос был живой, и интонации, как бы это сказать, переливчатые.
Кое‑что разумное и доброе удалось посеять.
С этим она прожила последние месяцы в Иерусалиме, вплоть до того момента, когда внезапный инсульт выключил сознание. Впрочем, инсульт всегда бывает внезапным.
Она похоронена рядом с Женей на крутом каменистом склоне иерусалимского кладбища.
* * *
В старые времена они уезжали летом в деревню — недалеко, километрах в двадцати пяти от Электростали.
«Я начинаю отходить (в лучшем смысле слова) и перехожу из состояния задавленности и вечно невыполняемого долга к блаженству безответственности и лени. Мы живем с Женькой вдвоем в деревенской избе, направо — лес, налево — лес: изба наша крайняя. Мы обрели тишину и беззаботность и ту постылую свободу, по которой изныла душа. По два раза в день мы ходим в лес. До обеда спим. Вечером у хозяйки смотрим очередное мгновение весны. Эти встречи со Штирлицем завершают наши дни и приготовляют нервы к глубокому восьмичасовому сну. Кормимся в основном от земли: на первое суп с собранными грибами, на третье — земляника…
…Женька спит после обеда. Ее не будят ни мопеды деревенских мальчишек, которые испукали всю атмосферу, ни соседка, которая ругает кур блядями, ни выстрелы, доносящиеся с полигона («мы стоим за дело мира, мы готовимся к войне»). Она спит безгрешным сном, а я перевожу бумагу, что само по себе не патриотично.
До сна Женька велела передать тебе поцелуйный привет.
Я кончаю наконец этот тягомотный лепет и иду в магазин за кефиром, которого не будет».
Вот так и получилось. Черт догадал, а там — столько раз отправлялась за кефиром, не зная, или догадываясь, или зная, что его не будет.
Майор из управления кадров артиллерии выводил на казенном бланке: «Настоящим младший техник — лейтенант Бернштейн Б. М. направляется в распоряжение Северной группы войск в г. Лигниц, Польша, для прохождения дальнейшей службы…»