Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жара стояла невыносимая, я постоянно нервничала. Живот становился все заметнее, в нем росло и билось новое сердце, а я с болью наблюдала, как угасает моя мать. Особенно меня трогало, когда она хваталась за мою руку, как я за ее в детстве. Чем больше она боялась, чем больше слабела, тем яростнее я старалась продлить ей жизнь.
Поначалу она пилила меня, как обычно. Что бы я ни предлагала, на все получала грубый отказ, постоянно выслушивала, что я ей не нужна и она прекрасно обойдется без меня. Пора к врачу? Она сама сходит. В больницу? Тоже сама. Помочь ей? Зачем? Она сама о себе позаботится. «Не нужна ты мне, – ворчала она, – иди отсюда, только под ногами путаешься». В то же время стоило мне опоздать к ней хоть на минуту, она сердилась («Конечно, у тебя всегда найдутся дела поважнее матери»), ругалась, когда я не успевала подать ей немедленно то, что она просила, ковыляла своей хромой походкой, лишь бы показать, что она расторопнее меня («Опять спящая красавица ворон считает, помрешь тебя дожидаться»), костерила меня на чем свет стоит за мою вежливость с врачами и медсестрами («Пока этим поганям в рожу не плюнешь, им до тебя дела нет, вот пугнешь как следует – тогда забегают»). Но со временем что-то в ней стало меняться. Она часто вздрагивала в испуге, ходила так, будто боялась, что пол разверзнется прямо у нее под ногами. Как-то раз я застала ее перед зеркалом, она с любопытством рассматривала себя. «А помнишь, какая я была молодая?» – смущенно спросила она. Потом, перейдя на свой обычный злобный тон, вынудила меня поклясться, что больше я никогда не сдам ее в больницу, не позволю ей умереть в палате, в одиночестве. Глаза ее при этом были полны слез. Ее чувствительность особенно пугала меня: раньше за ней ничего подобного не замечалось. Она могла растрогаться оттого, что я произнесла имя Деде, или от мыслей об отце – ему ведь теперь некому даже носки постирать, – или от упоминания об Элизе и малыше, или посмотрев на мой наметившийся живот, а то и просто потому, что ей вспомнились поля, прежде окружавшие квартал. Вместе с болезнью пришла слабость, которой она никогда в жизни не знала и которая привела к нервному истощению: она становилась все капризнее, все чувствительнее, на глазах все чаще блестели слезы. Как-то вечером она разрыдалась, вспомнив учительницу Оливьеро, которую всегда терпеть не могла: «Помнишь, как она настаивала, чтобы мы дали тебе сдать экзамены в среднюю школу?» Слезы катились у нее из глаз, она никак не могла взять себя в руки. «Мам, успокойся, не из-за чего тут плакать», – успокаивала я ее. Мне было непривычно видеть ее отчаяние, которое производило на меня очень сильное впечатление. Она качала головой, не веря тому, что с ней происходит, плакала и смеялась – смеялась, чтобы дать мне понять, что сама не знает, почему плачет.
Ее болезнь сблизила нас. Поначалу она стыдилась своего состояния. Если ей становилось плохо при отце, братьях или Элизе, она запиралась в ванной, на все расспросы («Мам, как ты там? Открой!») отвечала: «Со мной все хорошо, оставьте меня в покое. Даже в туалет сходить не дадут!» А мне она вдруг доверилась, не стыдилась меня, позволяла смотреть на свои страдания.
Однажды утром она сама, без всяких предисловий, заговорила о своей хромоте. «Ангел смерти, – сказала она с гордостью, – уже прилетал за мной в детстве, думал меня той же болезнью одолеть, как сейчас. Только я его надула, хоть и девчонкой еще была. И снова надую, вот увидишь, потому что я знаю, что такое страдать, – в десять лет как научилась, так до сих пор никак не перестану. А когда человек страдает, ангел его уважает, побудет немного и улетит». Проговорив это, она задрала халат и показала мне свою больную ногу как напоминание о былой схватке. Она хлопала по ней и смотрела на меня: на губах застыла улыбка, в глазах – ужас.
С того дня она стала реже дуться на меня и чаще откровенничать со мной. Иногда она рассказывала такое, от чего мне делалось неловко. Она говорила, что никогда не спала ни с кем, кроме отца. В жутко непристойных выражениях призналась, что отец всегда был скорострелом, а ей даже обниматься с ним никогда не нравилось. Рассказала, что всегда любила его и сейчас любит, но только как брата. Рассказала, что единственным счастливым моментом в ее жизни был тот, когда я, первая ее дочь, появилась из ее живота. Рассказала, что самый страшный грех, за который она будет гореть в аду, состоит в том, что она никогда не любила остальных детей, считала их наказанием, и только меня – своей настоящей, единственной дочерью. Она сказала мне об этом в поликлинике, когда мы ждали приема, и расплакалась сильнее, чем обычно. «Всю жизнь я о тебе одной заботилась, остальные мне были как приемные, вот и заслужила! Как ты меня разочаровала, Лену, за что ты меня убила? Ты не должна была бросать Пьетро, связываться с сыном Сарраторе. Он ведь еще хуже отца, тот хоть порядочный семьянин и чужих жен никогда не совращал».
Я защищала Нино. Пыталась переубедить ее, говорила, что теперь можно разводиться, что мы оба разведемся, а потом поженимся. Она слушала меня не перебивая. Ее почти покинули силы, с какими она обычно бросалась доказывать свою правоту, и она все чаще ограничивалась тем, что молча мотала головой. Бледная, кожа да кости, если она и возражала мне, то тихо, печальным голосом:
– Когда поженитесь? Где? Долго мне еще смотреть, как ты скатываешься ниже моего?
– Не волнуйся, мам, все будет хорошо. Я же стараюсь, скоро все пойдет на лад.
– Нет, Лену, ты остановилась, не двигаешься больше вперед.
– Вот увидишь, ты еще будешь мной гордиться, всеми нами будешь гордиться – и мной, и сестрой, и братьями.
– Их я давным-давно забросила и очень виновата.
– Неправда. Элиза ни в чем не нуждается, Пеппе и Джанни при деле, зарабатывают хорошо. Чего еще ты от них хочешь?
– Хочу исправить, что натворила. Я их всех троих отдала Марчелло и страшно ошиблась.
Она говорила шепотом и была безутешна. Картина, которую она нарисовала, поразила меня. «Марчелло бандит еще похлеще Микеле, он втянул моих сыновей в свои делишки. Все думают, что он лучше брата, но это не так. Он и Элизу испортил, она теперь считает себя Солара больше, чем Греко, во всем ему потакает». Все это она прошептала мне на ухо, будто мы сидели не в приемном отделении одной из самых известных в городе клиник, уже несколько часов ожидая своей очереди, а где-нибудь в засаде, зная, что нас может подслушать Марчелло. Я пыталась успокоить ее: не то от болезни, не то от старости она явно преувеличивала. «Ты слишком за них переживаешь, мам, не надо так». – «Волнуюсь, – ответила она, – потому что знаю все, а ты ничего не знаешь. Спроси у Лины, раз мне не веришь».
Тут вдруг от ностальгических рассказов о квартале, о том, как все изменилось к худшему («Когда дон Акилле всем заправлял, было лучше»), она перешла к Лиле. Хвалила она ее еще более убежденно. Лила одна способна навести порядок в квартале. Лила умеет использовать хороших людей, а плохих – и подавно. Лила знает про все мерзости, которые творятся в квартале, но никогда никого не осуждает, потому что сама ошибалась, она и другим прощает ошибки и просто всегда старается помочь. Лила, по ее словам, представала кем-то вроде святой воительницы, которая осеняет светом справедливого возмездия шоссе, сквер, старые и новые дома квартала.