Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не могу сказать, в какой очередности все это происходило, – когда мы поняли, что город горит; когда мы услышали рев немецких бомбардировщиков над Староместской площадью; в какой из вечеров я увидел лежавшую на дороге немку, над которой, точно муравьи над паучьим трупиком, копошились мужчины. На третий день мы ели холодное рагу из баранины с кружочками загустевшего желтого жира, прогорклое на вкус, но больше ничего у нас не было. На четвертый день отца начало трясти. Никто не приходил. Страдания и ужас никак не сплачивали нас. Мать расставила на столе все туфли и то возмущалась их истершимися шнурками, то восхищалась глянцевой отполированной поверхностью. «Как же доставка во вторник? – говорила она. – Как они примут заказ, если к дверям не подойти?» Ночью под моим окном кто-то мерно, совсем как дверной звонок, голосил: «Боже! Боже! Боже! Боже! Боже!» Час спустя голос пресекся, а потом еще час до меня доносились бессловесные причитания – впрочем, это могли быть сидящие на подоконнике галки.
Отец воспринял все происходящее как личное оскорбление имени Хоффманов. «Шесть лет! – бормотал он. – Шесть лет я, немец по крови, прожил на немецкой земле. И это все, что я получил? И это все, что достанется моему сыну?» Сабля Хоффманов все время была при нем. Он начал пить. Он не просыхал до самого конца.
Часто, пока я крался по выстуженной квартире, оглушенный голодом и усталостью, я видел столб дыма – вдалеке, как будто на горизонте, – а потом он приближался, пока не начинал подниматься с пола прямо в комнате, и я съеживался, пытаясь оказаться подальше от окна. Каждый раз это зрелище вызывало у меня смесь влечения и страха, как будто то, чего я жаждал больше всего, одновременно внушало мне наибольший ужас. Иногда я различал ухмыляющийся рот, запястье, руку – и ловил себя на том, что тянусь к ней и бормочу: «Мельмот, Мельмот!»
Они пришли за нами на пятый день. Раздался звон бьющегося стекла, и я тогда подумал, что натирал эти витрины так тщательно, как только мог. Помню, каким мягким был свет и как прицельно солнечные лучи выцепили и грязно-коричневые шторы на окне, и грязно-коричневые покрывала на кровати, и мои руки, тянущиеся к дверной ручке. Я помню это очень хорошо, потому что в тот раз Мельмот пришла ко мне не в темноте, а при свете майского утра. В комнате не было никого, кроме меня, но уже в следующее мгновение я понял, что не один. Все произошло быстро и неотвратимо. Потянувшись к двери, моя рука наткнулась не на дерево, не на медную ручку, а на нее. Страх и потрясение пригвоздили меня к месту, и я только и мог, что смотреть. Ее жесткие длинные волосы медленно колыхались, словно под водой, глубоко посаженные глаза походили на масляные пятна на поверхности воды, и их цвет постоянно менялся, переходя от серо-голубого к стальному. Лицо казалось прекрасным и пугающим одновременно. Ее кожа переливалась – то темная, то очень бледная – и напоминала мне тени, пробегающие по стене. Она пристально смотрела на меня таким умоляющим взглядом, что я не мог произнести ни слова. Потом поднесла палец к губам: молчи! – и ее глаза наполнились слезами, медленно заструившимися по впалым щекам.
Я слышал, как за дверью пронзительно взвизгнула мать и как ее обозвали немецкой шлюхой. Я слышал, как громко завыл отец и как его обозвали коллаборационистом и трусом. Раздался крик матери: «Нет! Я не пойду! Не пойду!» Я снова шагнул было к двери, но Мельмот сквозь слезы зарычала, как зверь, которого лучше не злить. «Я не пойду!» – упиралась мать, и я понял, что ее схватили. Потом я услышал смех, и кто-то сказал: «Что за отважный немецкий солдат нам попался, а, старик? Ты когда-нибудь видал подобное? Heil, солдат! Покажи нам, как это делается!» Я закрыл глаза и представил отца с саблей Хоффманов в руке. Я видел, как он делает ложный выпад и наносит удар, неумело сжимая оставшиеся бесполезные пальцы на правой руке, – видел, как он смешон и каким смешным он был всегда, каким смешным было все это: кровь, земля, гордость, имя. Потом раздался взрыв – несильный, но прозвучавший очень близко. «Оставь его, – сказали за дверью, – он получит все, что ему причитается». Звуки ударов, топот ботинок по лестнице, и они ушли. Я открыл глаза – Мельмот тоже исчезла. Ее отсутствие было настолько всепоглощающим, что я ощутил боль утраты. Она видела, что я наделал, – видела мою жажду обладания, обиду, зависть, трусость – и все-таки пришла ко мне. Слезы хлынули у меня из глаз, как вода из разбитой бутылки. Что я оплакивал? Мать? Отца, которого всегда презирал? Фредди Байер и свет, золотивший тонкий пушок над ее коленями? Франца и его протянутую руку, которую я отверг? Я не знал.
Где-то в соседней комнате прибирался отец. Я слышал, как методично и аккуратно он складывает вещи в стопки. Я не понимал, почему он так и не позвал меня. Потом раздались какие-то странные звуки, как будто изголодавшийся человек наконец добрался до еды и уплетает что-то, не в силах удержаться от чавканья. Старый мерзавец, подумал я. Как можно прятать еду от собственного сына? Я со злостью распахнул дверь. Он не сидел за столом, а навалился на него – так, по крайней мере, казалось, – почти распластался на нем в изнеможении, словно человек, пришедший домой после трудного рабочего дня. Из его горла вырывались булькающие звуки, и он склонялся к столу все сильнее и сильнее, пока не стукнулся о него лбом в том месте, куда мать ставила тарелки с мясом. В ярком утреннем свете я разглядел какой-то длинный мокрый предмет, тянущийся от него ко мне. Это было лезвие сабли Хоффманов. К окровавленной стальной поверхности что-то пристало – кажется, клочки одежды и куски вырванной плоти. Он как-то умудрился всунуть рукоятку в щель между сломанными досками пола и подпереть ее, чтобы не вывалилась, тяжелыми вещами – кассовой книгой, за которой он сидел по ночам, и материнским катком для глажки, – а потом бросился на острие, наверное воображая себя трагической личностью, с которой жестоко обошлась судьба. Он был еще жив. Из раскрытого рта струилась кровь и еще какая-то жидкость. Глаза были широко распахнуты. Затем под тяжестью тела лезвие вошло в живот еще глубже, и на этом, вероятно, все кончилось, потому что весь вечер я просидел рядом с ним за столом и больше не услышал от него ни звука.
Ночью домой вернулась мать. На ней не было ни пальто, ни туфель, ни чулок; она подволакивала ногу. Руки у нее опухли и загрубели, и она зубами вытаскивала из ладони занозы. Она села рядом со мной за стол. Если она и заметила отца в луже крови, лаково засохшей на деревянной поверхности, то не подала виду. Я спросил:
– Куда они тебя увели? Что ты делала?
В кармане у нее был кусочек хлеба, и она положила его на стол. Я принялся его есть.
– Все женщины на баррикадах, – сказала она. – Разбирают их. Завтра начнут рано утром. Лучше выспаться.
Потом она подняла ту ногу, которую подволакивала, и стала разглядывать ее.
– Зачем они сделали это? – пробормотала она. – Зачем им это делать?
Я посмотрел туда и увидел, что с пятки у нее был очень ровно вырезан кусочек плоти в форме квадрата со стороной в полтора сантиметра. В аккуратной ране виднелось месиво желтоватого жира и волокнистых мышц. Я продолжил есть хлеб.
Они явились вечером следующего дня – вошедшие без шума люди в форме, сверявшиеся с бумагами. «Йозеф Хоффман, отец. Йозеф Хоффман, сын. Адела Хоффман, мать». Они взглянули на отца и сделали пометку. «Спускайтесь. Возьмите с собой документы и верхнюю одежду». На подоконнике сидели галки. Никто нас не трогал, никто не разговаривал с нами. Во всем соблюдались приличия и порядок.