Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отступать, говоришь? Весь кожано заскрипев, он обернулся. Ему нужен был свидетель его торжества. И, выхваченный взглядом командующего, двинулся к нему начальник оперативного отдела Марков, ступая кожаными подошвами по траве. Ширококостный и плоский в груди, огромного роста, со светлым взглядом прозрачных глаз, он приближался, уже издали участвуя.
— Видал? — командующий кивком головы приглашал полюбоваться на Щербатова. — Оре-ол! Это он просился ударить по тылам немцев. Рейд! Ты прежде в кавалерии, Щербатов, не служил, а? Не помню твоего личного дела. Случаем, не кавалерист? Вот не решились мы с тобой, Марков, приказ-то подписать, воевали, некогда было, а то б уж он под Берлин подходил со знамёнами. Теперь небось вас винит. Не позволили. Лапшин легко вскочил, кожаное пальто осталось стоять на земле, прислонённое к пню. Блестящая голова с грозными бровями, раздувшаяся шея, которую душил отложной воротник, были красны, коверкотовая гимнастёрка без складок облегла покатые гладкие плечи, поднявшуюся грудь с косо влитой портупеей. И весь он, с орденом, с широким глянцевым ремнём поперёк живота, был разительно похож на кого-то.
— Вот из-за таких-то, Марков, из-за таких!.. — кричал Лапшин, весь поддергиваясь вверх от своего крика. — Два дня наступать рвался, теперь бежит! Мы там жизнь клали, а он чемоданы уложил! Ещё и немцы не подошли, а он бежит! — И голос Лапшина заглушал дальний гром пушек, довершавших разгром его армии. Свои — не немцы, своих бить можно, привычно. Он бил, и постепенно отлегало от души. А Марков не строго даже — грустно так и сожалеюще — оглядывал Щербатова с ног до головы и качал головой. Но ничего этого Щербатов не видел. Смертельно бледный от величайшего позора стоял он перед командующим, и пальцы его рук, вытянутых по швам, вздрагивали. Военный человек, он умел и знал, как воевать на поле боя. Но перед этой силой он был бессилен. Кто-то из штабных, страшась и останавливаясь при каждом раскате голоса, приблизился на негнущихся коленях, заранее неся ладонь у виска. Выждав безопасный момент, доложил, что машины заправлены и ждут. И как только командующий двинулся, со всей почтительностью подхватил с земли и понёс его кожаное пальто.
— Я вам поотступаю! — в последний раз сверкнул глазами Лапшин уже от машины и пальцем погрозял. — Я вам поотступаю! Стоять здесь! Насмерть стоять! Взревев сильными моторами, машины резко взяли с места, а над дорогой осталось таять в воздухе вонючее бензиновое облако.
Он не разбил противника, не изменял коренным образом обстановку. Он всего лишь накричал на подчиненного, выместил на нем гнев. Но он дал себе физическую разрядку, и в его сознании необъяснимым образом все изменилось к лучшему. Положение уже не казалось безнадежным. Мотор гудел ровно и мощно, и все мелькало и уносилось назад, а он мчался хоть и в тыл, но вперед, и дорога, узкая вдали, раздвигалась перед скошенным радиатором машины. И это непрерывное движение и ощутимая сила мотора, передававшаяся ему, возвращали Лапшина в привычное состояние уверенности. Он давно уже ездил в машинах особого класса — самых сильных и самых больших, с особенным светом и особым сигналом. Правила и знаки, обязательные для всех остальных, для него не существовали. В городе, где до войны стоял штаб, машина его с повышенной скоростью шла по средней черте, и светофоры, издали завидев его черный «ЗИС», — испуганно мигали, и на всех перекрестках, на всем протяжении зеленый свет ковровой дорожкой сам стелился под колеса. Сидя на переднем сиденье, Лапшин мчался, распугивая пешеходов, глядя только перед собой в усвоенной им манере. Все было прочным, все казалось таким незыблемым, что любой враг, замысливший посягнуть, должен был прежде устрашиться. И вдруг немцы одним ударом вышибли его из седла. Удар этот был так неожидан, так ошеломляющ, что Лапшин до сих пор не мог прийти в себя. Но постепенно, чем дальше позади оставался фронт, тем меньшими начинали казаться Лапшину размеры постигшего его поражения. Он уже оценивал события спокойно, мыслил масштабно. И действия его теперь не выглядела ни бессмысленными, ни торопливыми, ни жалкими. Он проявил главное: твердость. Наступающего врага встретил грудью, не дрогнув, не поколебавшись. Маневры всякие хороши, когда ты победил. Тогда и маневры зачтутся. Но если побежден ты, так вот их и припомнят тебе прежде всего: не выдержал, твердости не хватило, маневрировать начал… В дни, когда над родиной нависла смертельная опасность, страшны не жертвы, не отдельные поражения, страшно малодушие. В этом его не могли упрекнуть. И если все же он не одолел врага, так потому только, что враг силен. Еще не дали себя знать постоянно действующие факторы, от которых зависит конечный исход войны. Временно действующий фактор — внезапность — был все еще на стороне немцев, хотя действие его уже начинало заметно ослабевать. Лапшин достал платок, вытер им охлаждавшуюся на ветру голову. И вдруг почувствовал боль и жжение на коже, когда с левой стороны провел платком. Он повернул к себе автомобильное зеркальце. С левой стороны была мокрая ссадина. Явиться с ссадиной на голове — это было неприятно. Он осторожно промокнул сукровицу платком, стараясь не задеть, посадил на голову фуражку и еще осанистей, значительней стал в ней. После этого Лапшин закурил толстую папиросу, отдыхая, затянулся несколько раз подряд. Дым медленно вытягивало в щель над приспущенным стеклом и там смахивало встречным ветром, иногда заталкивая назад. И когда он, почти успокоенный, сощурясь, смотрел вперед, вдруг знакомое сосущее чувство потянуло в груди тошнотно, и все опустилось, осело вниз. Это был страх. И сразу все, что он думал только что, показалось ничтожным, жалким, никого не способным убедить. Он сидел маленький, но шевелился, ждал, прислушиваясь к себе. Ждал, как ждут нового приступа боли, боясь неосторожным движением вызвать его. Новый приступ не возвращался. Лапшин робко подумал о человеке, чьей волей не уставал восхищаться, чье мнение было единственным мерилом всех поступков. О том, с кем связан был единым током крови. Неужели он отрубит собственный палец? И постепенно Лапшин успокоился. Страх прошел, только очень глубоко осталось что-то едва заметное, как предчувствие. Сильная машина с особенным светом и особым сигналом несла его вперед, и дорога расступалась перед его мысленным взором. С той самой не всем дозволенной скоростью, с какой он мчался по жизни, мчался он теперь к своей гибели. Силы, в свое время поднявшие его и поставившие на эту высокую должность по причинам, меньше всего зависящим от его личных качеств, теперь, в момент поражения, требовали жертву. Пронесшийся было слух, что изменил командующий фронтом, слух, после не подтвержденный, не исчез бесследно. Нужен был виновник неудач. И мчавшийся с докладом Лапшин, все хорошо продумавший и подготовившийся, стечением многих обстоятельств, не зависевших от него так же, как и его возвышение, должен был стать одним из виновников.
Андрей Щербатов сидел на камне за углом бревенчатого коровника и пил из котелка парное молоко. Отрывался, чтобы передохнуть, и опять пил, держа котелок в ладонях, жмурясь от удовольствия. За спиной, по ту сторону коровника, было некошеное клеверное поле, ветер и где-то в складках поля — немцы. А здесь, на припёке, — безветренно и тихо. Утреннее солнце грело серые бревна стены и белый ноздреватый камень, на котором сидел Андрей. Вся земля перед раскрытыми в темноту коровника дверьми была истыкана множеством телячьих копыт, следы их закаменели. Вытоптанная, жирная, а сейчас засохшая, она пахла мочой и помётом; на жердях загонов, о которые тёрлись телята, остались клочки их шерсти. Ветер, выносясь из-за угла, дул меж жердей, сметая в пустых загонах пыль, сухой помёт и солому. В большом коровнике осталось всего две коровы. Одна телилась, лёжа на соломе, мычание её по временам слышалось из раскрытых дверей. У другой была перебита передняя нога. Пулемётчик Корягин взял её ногу в лубок, прибинтовал хорошо и теперь доил её. И весь этот коровник с коровой, которая никак не могла растелиться, и другой коровой, которую доили, с дулом пулемёта, глядевшим из западной стены на поле, — был передний край обороны. Влево до сгоревшей деревни и вправо до леса на горизонте были вырыты окопы, в них сидела пехота. Над окопами, над клеверным полем дул сильный ветер, и день от ветра казался прохладным. Только здесь, в затишке, было жарко. Андрей поставил пустой котелок на землю у ног, вытер след молока на верхней губе и, увидев вышедшего из дверей Корягина, улыбнулся ему. Корягин, подвязанный мешком, как фартуком, с засученными вместе с нательной рубашкой рукавами гимнастёрки на сильных руках, в сапогах, обрызганных молоком, был за всех сразу: и за доярку, и за ветеринара, и за пулемётчика.