Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всякое нежное прикосновение Бабель ощущает как материнское: «…вечер приложил материнские ладони к пылающему моему лбу» («Мой первый гусь»), «Ночь утешала нас в наших печалях, легкий ветер обвевал нас, как юбка матери» («Вечер»).
Кроме матерей, у Бабеля почти нет женских персонажей, за исключением разве что фронтовых проституток, чья роль в рассказах, как правило, «декоративная»: их грубый бесчувственный разврат еще усиливает гнетущее впечатление фронта.
В рассказах Бабеля почти не встречается любовь к женщине. Кроме рассказа о любви десятилетнего мальчика, нет ни одной полноценной истории любви. После Галины Рубцовой Бабель рассказывает еще только о двух женщинах, однако они не были ни матерями, ни блудницами.
Первая, Виктория, появляется в письме, которое пишет ей любящий ее человек. Он называет ее «невеста, которая никогда не будет женой» («Солнце Италии»).
Вторая, Марго, появляется лишь во сне измученного Гражданской войной бойца как несбыточная надежда на демобилизацию и отдых.
«„Марго, — хотел я крикнуть, — земля тащит меня на веревке своих бедствий, как упирающегося пса, но все же я увидел вас, Марго…“» («Замостье»). Однако отдохновение, которое принесла явившаяся ему во сне женщина, есть не что иное, как смерть. Женщина пришла похоронить спящего.
У героев Бабеля даже любовь — жаркая греза, сон о нежности и милосердии, разыгравшееся воображение, и слабым выходцам из гетто нет возможности удержать его в своем древнем чахлом теле.
Странно выглядят попытки советской критики причислить Бабеля к какой-то категории советских писателей. Критики все больше опираются на его декоративные описания шествия Красной армии, например такие: «За холмами сверкнула праздничная полоса мундиров и гривы лошадей, заплетенные лентами. На золоченых древках, отягощенных бархатными кистями, в огненных столбах пыли колебались пышные знамена. Всадники ехали с величественной и дерзкой холодностью» («Афонька Бида»).
У Бабеля точный, все примечающий глаз истинного художника. Никаких иных выводов из его ярких описаний сделать невозможно. С той же точностью и тем же пафосом он описывает шествие погромщиков, но ведь нам не придет в голову заподозрить его в симпатии к ним: «Старики с крашеными бородами несли в руках портрет расчесанного царя, хоругви с гробовыми угодниками метались над крестным ходом, воспламененные старухи летели вперед» («История моей голубятни»).
Бабель — романтик гетто. Его рассказы навевают на читателей то же настроение, которое охватило героя при виде разбросанных вещей красного командира, сына Чернобыльского цадика, Ильи Брацлавского: «Печальным и скупым дождем падали они на меня — страницы „Песни песней“ и револьверные патроны» («Сын рабби»).
Куда бы ни вели сюжеты Бабеля, израильский критик не выпускает его из гетто, из того самого гетто, откуда Бабель стремился вырваться своим оглушительным литературным успехом и всей своей жизнью. Слова «романтик гетто» весьма парадоксальны: в гетто, которое мы знаем, романтики очень мало. Даже если считать, что Бабель сам вдохнул романтику в гетто, несомненно, что его цели были совсем иные: он хотел перенестись прочь из гетто, вдохнуть полной грудью подальше от его тесноты и запахов. Эти два слова, «романтик» и «гетто», хоть и остроумны, сталкиваются между собой, и очень трудно представить, как критик намерен породнить их (разве что по необходимости политически ориентировать читателей так, чтобы им даже в голову не пришло ностальгировать по стенам европейских гетто, откуда родом их родители). В цитате с упоминанием цадика ничего не романтизируется, а, напротив, описываются столкнувшиеся в душе у Бабеля конфликтующие миры, которым, как бы Бабель на это ни надеялся, никогда не достичь гармонии.
«Облаченный в форму красноармейца, озаренный пожарами Гражданской войны, „пораженный жалостью и одиночеством“ в России 3-го Интернационала, стоит перед нами этот еврейский романтик и под „оглушительный гром артиллерии“ грезит бессильной мечтой: „Четвертый Интернационал“, „недостижимый Интернационал“, „Интернационал добрых людей“. Стоит на островке любви в океане звериной ненависти».
Итак, уже самые ранние ивритские статьи о Бабеле можно отнести к лучшему и наиболее точному из написанного о нем, так как авторы этих статей сами испытали все то, о чем писал Бабель, они обладали тем же культурным багажом, однако, в отличие от Бабеля, реализовывались в принципиально ином контексте.
Следующая статья относится уже к совсем другой эпохе. Она вышла в свет менее чем через два года после образования Израиля. В 1950 году еще никто не знал о судьбе Бабеля, а в СССР бушевала кампания по борьбе с космополитизмом, сопровождавшаяся в Израиле активными просталинскими настроениями. Автор статьи — Исраэль Змора (1899, Бессарабия — 1983, Тель-Авив) — литератор, критик, с 1940 года — книгоиздатель и литературный редактор журнала «Махбарот ле-сифрут» («Литературные тетради»; 1939–1954). Жил в Одессе и Петербурге, служил в Красной армии и дезертировал оттуда, бежал в Румынию, где преподавал иврит. С 1925 года жил в Тель-Авиве, пять лет был представителем Керен а-Йесод («Основной фонд» — фонд, занимающийся сбором средств для развития ишува) и собирал деньги на новый ишув.
Змора И. О рассказах И. Бабеля // В кн.: Аль парашат а-дорот («На развилке поколений»), Махбарот ле-сифрут, 1950. Т. 3. С. 228–229.
«1. О Бабеле можно сказать две противоположные вещи: он циничен, и он нежен. Однако его творчество невозможно разделить на две сферы в соответствии с этими определениями, например, это — в языке, а это — в тематике. Обе они сосуществуют вместе, то одно проявляется, то другое. Наряду с этим к постоянным достоинствам его творчества относится „острота“. И его цинизм никогда не проявляется иначе как в полной бесчувственности, причем не пишущего, а того, о ком ведется рассказ. И еще невероятная пестрота, которой та особая эпоха щедро и страшно одарила все вокруг в стране писателя: эта пестрота и многоцветность — не для внешнего эффекта, не для декоративности — это, как видно, специфический взгляд на мир, один из художественных талантов. Если заняться поисками в этом направлении, мы, верно, нашли бы в прошлом не менее красочных прозаиков и поэтов, да только те старались — кто больше, кто меньше — приглушить это обилие красок в угоду требованиям литературной эстетики своего времени, когда эту красочность сочли бы неуместной. Разве нельзя предположить, что Сервантес всеми силами старался умерить свою тягу к цветистости? Если бы он писал в наше время, кто знает, сколько радуг сияло бы нам из его „Дон Кихота“!
Но яркие краски Бабеля иной природы, чем у Сервантеса, его цветистость берет истоки из „ситра ахра“, оборотной стороны — грубой, низкой, чувственной и плотоядной. У Бабеля два намерения: одно явное, и его цель — показать это грубое плотское здоровье, эту жестокую простоту и наивность, эти сметающие все на своем пути силы преисподней. И второе намерение, ощущаемое лишь как некая постоянно присутствующая тень: это мудрость Экклезиаста (Коелета), вернее, не старого, а молодого Экклезиаста, выражающегося остро, смачно, беспощадно. Он с такой страстью показывает нам грубость, выворачивая ее изнутри наружу, а внешние проявления заталкивая внутрь, лишь с одной целью — сказать: „Жесточайшие из жестоких!“, но сказать, подобно тому как Экклезиаст говорит: „Суета сует, все суета!“