Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…благодарю тебя, небесное Adieu[69]! И тебя, разлука, полная виноградной сладости, тебя, вино и вас, все листья кроны, примите наш привет! То, что ты ушла, — как нам было этого не понять? Ведь мы никогда не могли понять вполне, как ты среди нас очутилась. Можно ли запереть ветер? Если кто попытается, он ничего, кроме спертого воздуха, не получит. Не позволяй запирать себя — вот о чем говорят тебе сидящие за каменным столом, — ты оселок Божий, на тебе проверяют, какой металл ломкий, а какой высшего качества. Оставайся оселком, призмой, светлым мгновением и тем самым, от чего перехватывает дыхание!
Сонный Альфред забрался с босыми ногами в кресло и читает вслух знаменитые стихи: «На моем костюме налипло с полкило шпината. Как это случилось?»
Да, как это все случилось, Юсуф?
Марлен Дитрих
MDC 7а
Любимая и нерушимая мечта…
Марлен Дитрих
MDC 7b
Незабвенно умирающий… с любовным вскриком обрушивающийся в смерть… спасибо тебе за вчера…
Марлен Дитрих
MDC 7с
Кое-что, чтобы хоть час не думать о войне…
Извини за повторную поездку за вазой — но она до того красивая, что и тебе надо иметь такую…
Марлен Дитрих
MDC 7d
Адье, волшебство! И большое спасибо за все — за сердце и за мешочек.
Когда же ты будешь в Берлине? Всех благ.
Марлен Дитрих
MDC 7e
Бледный, как бессонная ночь…
в Париже…
lives at 410 Park[70]
Эриху Мария Ремарку в Нью-Йорк
R-C 3B-51/002
Не знаю, как к тебе обращаться, — Равик теперь общее достояние[71]… Я пишу тебе, потому что у меня вдруг острый приступ тоски — но не такой, какой она у меня обычно бывает. Может быть, мне не хватает бутербродов с ливерной колбасой, утешения обиженных, — и душевных бутербродов с ливерной. Париж в сером тумане, я едва различаю Елисейские поля. Я в растерянности, я опустошена, впереди нет цели. Незачем больше бегать за продуктами и за летчиками, летающими в Берлин, — мне незачем больше заботиться о моей матери, чтобы прокормить ее зимой. Не знаю, куда девать себя… Вчера вечером нашла за портретом дочки три письма от тебя, в них ты даешь такие хорошие советы[72]. Письма не датированы, но я помню время, когда ты писал их мне. Это воспоминания о наших годах, и ты еще негодуешь на меня за то, что я впадаю в «мелкобуржуазность». «Счастье и ревность в доме велосипедистов», и «Тщетные усилия мелкого буржуа завладеть недвижимостью», и «ты живешь лишь однажды», и «ты пребываешь в покое, вышивая крестом», и «оставайся оселком», и «ты мужественная соратница Пентесилеи»…[73]
У меня никого нет, я больше не знаю покоя с вышиванием крестом! Я воспряла, и я дралась с одними и другими (не всегда с помощью самых честных приемов), я выбила для себя свободу и теперь сижу с этой свободой наедине, одна, брошенная в чужом городе… И тут я нахожу твои письма! Я пишу тебе безо всякого повода, не сердись на меня. Я тоскую по Альфреду, который написал: «Я думал, что любовь это чудо и что двум людям вместе намного легче, чем одному — как аэроплану». Я тоже так думала.
Марлен Дитрих в Париж
[Штамп на бумаге: «Отель „Амбассадор“»] MDC 444–447
Я действительно хотел написать тебе, потому что чувствую, что ты в чем-то нуждаешься: в иллюзии, в призыве, в чьей-то выдумке, в нескольких императорских колокольчиках, хризантемах и крылышках бабочек в засохшем огороде гиперборейцев, среди которых ты живешь…
…я собирался, я садился за стол, я пытался начать, я взывал к прошлому, — и не получал никакого ответа.
Да, что-то такое было — иногда! — но смутное, неуловимое, словно дуновение от взмаха голубиного крыла, на какие-то мгновенья надо мной с нежностью склонялось обличье из серебристого небесного полумрака, но стоило только протянуть руку, чтобы коснуться, чтобы удержать, чтобы расспросить…
…как оно распадалось, беззвучно и как бы призрачно: не успев засветиться, оно превращалось в серую безжизненную ткань, в ломкий трут, в пыль, быстро растекающуюся по сторонам, а вместо него появлялись тривиальные картинки из идиотской голливудской жизни, слышался жестяной смех — и делалось стыдно.
Но ведь этого не может быть! Ведь не может быть, чтобы ты и время с тобой, по крайней мере время в Париже (и на взморье?), выпали из моей жизни, как камешки. Должно же что-то остаться, не может быть, чтобы эти мрачные перемены в Голливуде все заглушили, все смешали, стерли и испоганили! Ты ведь была когда-то большой, осталась ты такой по сей день? Не могла же ты вся превратиться в невесту велосипедиста, должны же хоть где-нибудь витать воспоминания, и где Ника, где Пан и где пеаны, торжествующие хвалебные песни, звучавшие летом у моря, куда они подевались, отчего не слышно их эха, почему нет и нет ответа, ты до такой степени все разбила?
Я этого не хотел. Я этого не хотел. Что нам теперь, стоять, как Рейнгарт и Элизабет из «Иммензее»[74], и вопрошать: «Молодость наша — куда ты девалась?»
Она пришла в упадок, в забвение, в негодность, поблекла и померкла, она разрушена — я говорю не о моей жизни. Моя сложилась хорошо, она отрешилась от лет голливудского позора, она обогатилась, и мечты осуществились, — я говорю о твоей доле прошлого, сделавшейся до ужаса нереальной, будто о ней я прочел однажды в какой-то книжке.