Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Звуки! Звуки! Оставайся чистым, нежный и неукротимый резонанс! Пусть усталость будет неведома тебе! У нас есть только эта, одна-единственная жизнь! Не тревожься ни о чем и не жалей ни о чем, будь ты Юсуф или пума, все едино, лишь бы ты парила и светилась!
Прими, наш привет! Однажды мы назвали себя дышащим резонансом — пусть же те, другие, среди которых ты пребываешь, видят тебя такой, какой видим мы, во всей пестроте твоих красок; ты нуждаешься в этом, чтобы не увянуть. Кем была бы ты, спрашивает Равик, самая изысканная из исполнительниц ролей, написанных жизнью, без свиты, понимающей тебя?
За каменным столом нет места ни ревности, ни безумным собственническим инстинктам, присущим буржуа, — здесь есть только восхищение неповторимым. Да будь ты хоть Юсуфом, хоть мадонной-поварихой у профессиональных велосипедистов, хоть мадонной-пумой из лесов, — лишь бы ты жила и светила, и наслаждалась своими превращениями! Ур-ра!
На древних холмах, где в Асконе некогда стоял храм Афродиты, можно увидеть черную статую Мадонны. Она самая таинственная из всех.
К ней мы присоединим черную пуму, которую ты прислала. А теперь салют! Живи! Не растрачивай себя! Не давай обрезать себе крылья! Домохозяек и без тебя миллионы. Из бархата не шьют кухонных передников. Ветер не запрешь. А если попытаться, получится спертый воздух. Не волочи ноги! Танцуй! Смейся! Салют, салют!
Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли-Хиллз» и бунгало
[Штамп на бумаге: «Беверли Уилшир»] MDC 42
Бедный, неверно истолкованный Юсуф, посылаю тебе это на тот случай, если ты пожелаешь скрыть это от глаз кота…
И вдобавок — в память о былых временах — кое-что для утешения опечаленных.
Ешь… и забудь…[61]
Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли-Хиллз» и бунгало
[Штамп на бумаге: «Беверли Уилшир»] MDC 609
Невозможно к чему-нибудь из этого[62] прикоснуться —
но невозможно также это пламя превратить в добропорядочно тлеющие угли телефонного знакомства.
Невозможно, как святотатство —
Лишь то, что обрываешь, остается.
Поэтому: адье!
Случай подбросил мне сейчас, под занавес, то, что я долгие годы искал по всей Европе: несколько пум самого великого рисовальщика пум в мире, и даже с головой Юсуфа в придачу, прими их еще и давай похороним пуму и восславим жизнь!
И не будем друзьями в буржуазном и сентиментальном смысле, чтобы безнадежно растоптать три года быстрой огненной жизни и Фата Моргану воспоминаний.
Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли-Хиллз» и бунгало
[Штамп на бумаге: «Беверли Уилшир»] MDC 001–004
Есть притча о том, как некий бедняк, явившись к одному из парижских Ротшильдов, начал ему рассказывать о своей злосчастной жизни. Тот не на шутку разволновался и вскричал: «Вышвырните его вон — он сокрушает мое сердце!»
А за каменным столом под желтой кроной лип, листья которых по форме похожи на сердца, произошло нечто иное. Появился Равик, запальчиво потребовал рюмку вишневой водки и кофе, а потом и другую, большую рюмку вишневки. Слегка встряхнувшись, объяснил, в чем дело. Он принялся швырять в серое, напоминавшее застиранное платье осеннее небо, висевшее за желтыми деревьями, придуманные им самим названия кинофильмов, например: «Тщетные усилия мелкого буржуа завладеть недвижимостью», или «Счастье и ревность в доме велосипедиста»[63], или «Дом родной, а коньяк плохой», или «Я люблю тебе — приниси пиво мне», или «Ничто так не способствует любви, как пиво или доброе шабли». А потом попросил третью, последнюю, рюмку вишневой водки.
Бородатый старик спустился в подвал, что под утесом, и принес оттуда бутылку благороднейшего шампанского, полного чистого солнца и благословения земли и помнящего о больших дароносицах в боковых нефах церквей, о праздниках урожая и статуях Матери Божьей в придорожных часовнях. «Пошли ей это, — сказал он, — пусть она угостит своего глинтвейнщика-полицейского, который при всей его притворной и загадочной уверенности в себе столь часто, пускаясь в самооценку, признает тот факт, что считает себя идиотом; пусть она с подобающим смирением поднесет ему шампанское вместе с особо удачным глинтвейном, или пусть угостит им всю свору вопиющих к небу мелкобуржуазных прихлебателей, для которых беды рушащегося мира состоят в основном в том, что они пребывают не в Париже, а — о ужас! — в Америке, где им платят огромное жалованье; или пусть она выпьет его с ветераном Hair-dos[64] и свидетельницей ее шумных приключений пумского времени, что было бы лучше всего… сопроводи вино цветами и передай ей: у тебя позади несколько отвратительных недель работы, болезней, мелких подлостей и депрессий, ты прошла через них и вынесла все, потому что ты хороший солдат, мужественный. Привет тебе! Мы устроили бы в твою честь праздник за каменным столом — здесь, под желтым сводом лип, чьи листья похожи на сердца, но теперь у нас это не получится; ты нашла себе место на кухне, где сидишь и вышиваешь крестом, — что же, бывает. Но пусть из более насыщенных и окрыленных времен донесутся до тебя крики: „Эге-гей!“ и „Салют!“, — чтобы ты не возвращалась домой, как промокший до последнего перышка воробышек. Даже паровозных машинистов — и тех пришпоривает любовь, а не какие-то блеющие понукания».
Адье! Салют! Эге-гей! Farewell![65] Счастливого пути! На больших осенних равнинах поезда свистят, как хищные птицы, — дальше, дальше! — и рассыпают вокруг себя огни… Салют!.. Адье!.. — и не может такого быть, чтобы твоя жизнь этого никак не касалась… Она… она еще где-то впереди… и она покамест вовсе не разорвана пополам…