Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Владение одним классом землею — гибельно, господа, для общего благосостояния всего государства, — утверждал Михаил Васильевич.
— А как же приступить к освобождению крестьянства, Михаил Васильевич? — раздавались вопросы.
— Надо прежде всего предоставить крестьянам право самим выкупаться на волю, за свой собственный счет, — сказал Михаил Васильевич, чем немало удивил некоторых радикально настроенных гостей.
— Этак мы запутаемся вовсе, — отметил кто-то из них.
— Мы никогда не поймем, покуда будем сидеть на теориях. Господа! Надо собственными руками унавозить землю. Без навоза она не родит. Работа нужна, господа, дела-с! Вот что! А не фантазия…
Федор Михайлович заметил, как после этих слов в противоположном углу поднялась какая-то фигура и быстро, на ходу, откланиваясь в сторону, где сидел Михаил Васильевич, удалилась в дверь, показав свою длинную спину. Все обратили внимание на то, что спина эта была чем-то недовольна. Но Федор Михайлович узнал гораздо больше: да ведь это был Кащеев!
И впрямь это был Василий Васильевич, решивший, очевидно, после долгих размышлений, посетить кружок Петрашевского.
Спор о переделке России по системе Фурье разбился, и, как ни пытался Чириков восстановить тишину с помощью колокольчика, общий разговор более не возникал. Все подхватили отдельные мысли споривших и что-то доказывали, не слушая друг друга.
Чириков встал, положил на шкафик, у часов, колокольчик, откланялся Михаилу Васильевичу и пошел к себе домой, — а жил он тут же, в доме Михаила Васильевича, в нижнем этаже. Вслед за ним откланялись еще несколько человек.
Федор Михайлович молчал во время спора. Он словно прислушивался еще к поразившим его теориям и сам про себя что-то с чем-то сопоставлял. Но по глазам его, проницательно и нахмуренно смотревшим, видно было, что мысль ищет какие-то свои и особенные пути, на коих всем жаждущим откроются родники.
— Как вы насчет фурьеризма в Ярославской или Рязанской губернии думаете? — спросил его Плещеев, перед которым разверзлась бездонная темень вопросов.
— Великая мысль — и не так уже смешная, — решительно объявил Федор Михайлович, стукнув костлявым пальцем по креслу. — Впрочем, быть может, мы с фурьеризмом и шагу у себя не ступим. У нас ведь особая тоска в народе. Особая печаль и даже стон. И как поймет наш народ Фурье, хоть идеи-то его и высоки? Наш-то светлый миг должен мелькнуть наяву, а не в сновидениях. Теории нам не под силу. Ты покажи и сделай! Да так, чтобы во всем убедить и покорить! Пример нужен, а не философия.
Федор Михайлович энергично повернулся на маленьких каблучках и взял под руку Алексея Николаевича.
— А все-таки тут-то, в этом кружке, для сердца есть приятные, возвышающие заботы. И тревоги небесполезные. Дух восстает против рокового времени. А это, знаете, первое. Это — главное.
К говорившим подошли молодой критик Милюков и другие мало знакомые Федору Михайловичу лица.
— Но, господа, не надо идти наперекор стихиям и рассудку вопреки, — подчеркнул Милюков со свойственной ему степенностью в мыслях. — Необходима осмотрительность в чувствах и разумность в поступках.
— Уже достаточно насмотрелись, — перебили другие. — К делу, господа, к делу!
— Да, так нельзя жить, господа! Нельзя! — усиленно добавлял Федор Михайлович. — Ведь кругом — мрак, гибель. Кругом обман, вот что! Поглядите на наш Петербург — ведь это целый ад. Непомерная сытость и вопиющая бедность. Человек стонет, ибо отнята у него надежда и всякие права. Он болен, человек-то, тяжко болен, господа. А вместе с тем он хочет быть здоровым и имеет все права на то. Уверяю вас — имеет. Вот и я, к примеру, разве я здоров? Да ничуть. Я болен. Болен, а хотел бы быть здоровым. А вместо того — мы все в страхе за людей, за городских и за деревенских, в страхе за свои мысли, и надежды у нас нет. Надежда, господа, нужна. Без надежды нельзя, нельзя… Надеждой жив человек. И мучительно он жаждет веры. Как сухая трава жаждет влаги, так и он. И, пока не утолят его жажду, он будет взывать и требовать. Потому — широк он, этот человек, и много, много нужно ему. А наши порядки и мерки не по плечу нынешнему человеку, — порывисто звучал голос Федора Михайловича.
Он ощущал, как жизненность (так он любил говорить) усиливалась во всем его составе в минуты горячих рассуждений о благах мира и золотом веке человечества. Тут он жил. Тут он разгорался чувствами, кои мятежным роем совершенно обступали его. И это была для него — жизнь. Такою жизнью он и хотел, страстно хотел жить. И потому все его литературное писание и неустанное думанье было, по его мнению, превыше всего, а особенно превыше столичных сплетен и завистливых пересудов. И мысли о высокой строе человеческой души, об освобождении от всех зол мира, о возлюбленном брате — вот чем наполнялись часы Федора Михайловича, освобождавшегося от ипохондрических припадков.
Вместе с Алексеем Николаевичем он пошел в другую комнату, где стояли у стены три шкафа с книгами. Эти книги Михаил Васильевич раздавал для чтения всем желающим посетителям его кружка, и, разумеется, безвозмездно, с пропагаторскими целями. У одного из шкафов Спешнев с углубленным видом рассматривал сочинения Дезами в толстых папках с золотыми корешками. Федор Михайлович нашел занятную для себя последнюю книжку Евгения Сю «Le berger de Kravan» и сочинения Прудона «La célébration du dimanche» и стал разглядывать прочие, аккуратно расставленные на полках книги. Тут стояла небольшая книжка «Нищета философии» — сочинение немецкого философа Карла Маркса, а также книга другого немецкого ученого, Ф. Энгельса, «Положение рабочего класса в Англии». Рядышком с ними золотели сочинения Прудона, Фейербаха, Штрауса, Фурье, Жорж Санд, Барбье, Беранже, Луи Блана и т. д. и т. д. и все в переплетах с тиснением, — вплоть до евангелия, «Ивана Выжигина» Булгарина и «Черной женщины» Греча, — словом, книги могли удовлетворить всяким вкусам и претензиям, впрочем достаточно изысканным.
Алексей Николаевич выбрал что-то из Шенье и направился к двери вместе с Федором Михайловичем. Но в это время на пороге показался опоздавший на собрание Сергей Федорович Дуров.
Поэзия и проза Сергея Федоровича
О Дурове в петербургских кружках говорили много, — так же, как и о Спешневе. Сергея Федоровича уважали, а некоторые даже почитали за то обилие чувств, весьма возвышенных, какое он умел расточать. Он был поэтом и много писал, хотя большого таланта в