Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первоочередная задача, поставленная партией и правительством: закрутить гайки, ослабленные войной.
В Ленинграде эти гайки разболтались особенно[35].
После победных, отгремевших реляций ларвы торопятся взять свое. Для них, орудующих с изнанки человечества, война не закончилась – перешла во внутреннюю стадию. Теперь у СССР другие союзники: беспамятство и страх. Реанимировать страх – не фокус. В этом деле ларвам нет равных. С беспамятством сложнее. Но «работать» они умеют. Им, людоедам, не привыкать.
Год, два, пять… 1953-й. Смерть диктатора.
Маме двадцать два года, и она рвется в Москву, поклониться дорогому праху. Так бы и уехала, да мать не пустила: «Не поедешь – и все тут», – легла костьми. Отцу тридцать восемь и, в отличие от мамы, он уже в уме. Сообщение о смерти бессмертного вождя застало его на улице, на углу Невского и Гоголя. Под черным раструбом собралась внушительная толпа. Люди рыдали. Он выбрался (бочком-бочком, точно из-под обломков прежней жизни), в голове путалось: неужто и вправду сдох?..
Через много лет отец мне рассказывал: «Было страшно, а вдруг прохожие заметят, прочтут по лицу». Радость, рвавшаяся наружу, ударяла в ноги. Так, внутренне приплясывая, он и дошел до площади. Только здесь, рядом с Исаакием, подавил вспышку радости, справился с собой.
Что-то меняется в воздухе, смещается – будто сдвинули монолитную плиту. Выходя из затхлого средневекового подземелья, Жизнь опасливо оглядывается. Чтобы прийти в себя, ей дается без малого десять лет.
Столько, сколько потребовалось властям, чтобы замести следы.
К началу 1960-х следы недавнего прошлого надежно заметены. День победы не празднуют – 9 мая объявлен обычным рабочим днем. Под запрет попадает все, связанное с блокадной памятью: под предлогом текущего ремонта народный музей в Соляном городке разорен. Дневники ленинградцев замурованы в спецархивах. Городские руины разобраны. Там, где зияли голые проплешины, разбиты скверы (слепошарые брандмауэры, поводя оконцами-бельмами, еще долго дивятся: откуда здесь взялся сквер?..) Прорехи в регулярной застройке прикрыты новыми беспамятными домами.
Город расчищен и от «живых руин». После войны их, безруких-безногих, оставивших руки-ноги на войне, неисчислимое множество: на улицах, в пивных, на папертях церквей и соборов. Об инвалидных креслах речи нет, государству не до этих глупостей: не убило, скажи спасибо. Не Богу. Понятно – кому. Обрубки воинов-победителей передвигались на самопальных тележках: дощатый настил, под ним колесики – кому война оставила руки, в каждой по чугунному утюгу. (В СССР чугунными утюгами не только гладят, но и упираются в землю.) Теперь их всех будто вымело – новая государственная метла метет чисто и широко. Ну и что, что защищали. За прошлое, как говорится, спасибо, но пора и честь знать. Не маячить, не отсвечивать, не тыкаться куда ни попадя своими культями, смущать население, строящее счастливую жизнь. (Кстати сказать, население не возражало, а многие так даже и поддерживали. Те, кто мог бы – не возразить, хотя бы их пожалеть, – лежат на Синявинских болотах или во рвах).
С высоких трибун объявлены контрольные цифры: общие невосполнимые потери в войне – 7 миллионов, из них ленинградских – 300 тысяч. (Сидя в первом ряду нарядного смольнинского зала, обожравшаяся Смерть усмехается.)
Из всех мест массовых погребений выбрано одно: Пискаревка. На этом месте заложен мемориал. «Никто не забыт, ничто не забыто». Остальные – «никто и звать их никак»: тех, кому выпало лечь в другие рвы, сровняли с землей. Ровные места замаскировали, утыкав свежими саженцами. Из-под этой земли несет могильным холодом, но городские власти холод не пугает: здесь не их – здесь чужая Смерть.
Из памяти выживших блокаду ничем не выкуришь. Но (ларвы – реалисты) такой задачи и не ставилось. Все проще и разумнее: живым приказано молчать. Этим тайным, не облеченным в прямые слова приказом государство пыжится доказать себе и другим: прошлое мертво́. О нем, как о покойнике. Либо хорошо, либо ничего.
Отсеченная правда никуда не исчезает, она здесь, в блокадной памяти. Но в том-то и дело, что память заперта двойным запором: снаружи и изнутри. То, что со стороны государства – заговор молчания, со стороны блокадников – обет. Где заканчивается одно и начинается другое – уже невозможно различить…
Я родилась на свет в легкое время. Жертвы принесены, мертвая хватка Молоха слабеет, дряхлеющее чудовище молодится, натягивает на себя маску с человеческим лицом. (На самом-то деле – с человечьим. Но язык, замордованный сов-русским новоязом, обмануть легко.) Рецидивы ярости – черного кобела не отмоешь добела – случаются, однако сердца простых граждан полны надежд: все плохое осталось в прошлом, еще немного, и маска прирастет. Залогом тому и Фестиваль молодежи, и триумф Юрия Гагарина (его улыбка – символ веры в неминуемое торжество коммунизма; в сравнении с царствием небесным обещанные двадцать лет – не срок), и веселая кубинская революция (отныне и до веку бородатый красавец Фидель – наш). Радость витает в воздухе, машет красными бумажными флажками.
Вглядываясь в счастливые лица тех, кто стоит на обочине, не хочешь, да поверишь: иго социализма – благо, и бремя его легко.
Я, четырехлетняя девочка, от всего от этого в стороне. При мне родители ничего такого не обсуждают. В детский сад я не хожу. Телевизора в доме нет, радио – черная коробочка с грубо тканной прямоугольной наклейкой – пропищит время, расскажет сказку («У микрофона Мария Григорьевна Петрова»), передаст прогнозпогоды и замолчит.