Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни на секунду не могли мы забыть о войне. Все города были полны солдатами, один за другим шли на запад битком набитые ими поезда. И когда мы останавливались на разъездах, мимо нас проползал бесконечный ряд белых санитарных вагонов, из окон которых выглядывали бледные, изможденные лица забинтованных людей. В каждой деревне военный госпиталь…
У нас была пересадка в Ровно, где нам пришлось прождать девять часов. Там мы наскочили на Мирошникова, говорившего по-английски офицера, на попечении которого мы были в Тарнополе; он ехал теперь в командировку на север.
– Давайте пройдемся, – предложил он. – Я хочу вам показать типичный еврейский город в черте оседлости.
Когда мы отправились, я спросил о значении красно-бело-синего шнура, которым были обшиты его погоны.
– Это значит, что я волонтер, освобожденный от принудительной службы. Русское название такого волонтера, – с улыбкой ответил он на мой вопрос, – «Volnoopredielyayoustchiysia» – вольноопределяющийся.
Тут уж мы оставили всякую надежду на изучение русского языка…
Я никогда не забуду Ровно, этот еврейский город в черте оседлости. Он был русским по своей безалаберной обширности, широким улицам, наполовину только вымощенным булыжником, по выбоинам на тротуарах, кривым деревянным домам, отделанным резной ярко-зеленой обшивкой, и толпящемуся мелкому чиновничеству в мундирах. Изобиловали извозчичьи пролетки на маленьких колесах, с тяжелой русской упряжью; правили ими косматые дегенераты в изношенных вельветовых армяках и безобразной формы колоколообразных шляпах. Но все остальное – еврейское… Улица была загромождена зловонными отбросами среди вязких луж, разбрызгиваемых при каждом проезде повозок. Кругом жужжали облака отъевшихся мух. По обе стороны теснилось множество маленьких магазинов, а их бросающиеся в глаза вывески, размалеванные изображениями продающихся вещей, образовывали вниз и вверх по улице какой-то сумасшедший ряд. Засаленные хозяева стояли у прокопченных дверей, и каждый из них кричал нам, чтобы мы купили у него, а не у его конкурента-жулика по другую сторону дороги. Слишком много магазинов, слишком много извозчиков, парикмахерских, портных, скученных в этом тесном мире, где только и разрешено евреям жить в России и который еще пополняется периодически толпами несчастных, живших в запрещенных городах благодаря взяткам полиции. Крайне тяжело дышится евреям в черте оседлости.
Какая разница между ними и даже беднейшими, несчастнейшими евреями галицийских городов!
Вошел офицер, которого мы встретили в поезде. Он понюхал воздух, поклонился нам и, враждебно сверкнув на прислуживавших перепуганных девушек, отчетливо произнес:
– Грязные жиды! Я ненавижу их! – и вышел.
Целый день мы ходили около вокзала, но только к вечеру полиция решилась арестовать нас. Со многими другими предстали мы перед важным полковником, – звали его Болотов, – которого мы несколько раз встречали в течение нашего путешествия.
Он был увешан высокими знаками отличия, носил золотое оружие за храбрость, грудь его была подложена ватой, а свирепые усы подкрашены. Мы никак не могли понять, что делал он во время своих досужих странствий.
Мирошников сказал ему, что Робинзон – известный художник.
– Посмотрим! – коварно произнес Болотов. Он обратился к Робинзону: – Если вы действительно художник, нарисуйте, пожалуйста, мой портрет.
Встав к свету, он принял воинственную позу, положил руку на рукоятку шашки, закрутил усы, и Робинзон принялся рисовать, защищая свою жизнь. Портрет был гнусной лестью. Полковник Болотов разглядывал его с полным удовлетворением. Он обернулся к полиции.
– Освободите этих джентльменов, – величественно приказал он. – Это известные журналисты… – А затем к Робинзону: – Не подпишете ли вы этот набросок?
Ночь мы проспали на скамейках в вагоне маршрутного поезда, прождали во время пересадки в Ковеле семь часов и сели на прямой поезд в Холм, хотя никто толком не знал, когда он придет туда. До вечера мы ползли на запад по громадной польской равнине. Обширные ржаные поля, окаймленные цепью красных маков – точно волнующееся желтое море рядом с мрачными мысами леса и веселыми островами крытых соломой деревень…
Наполовину скрытые мощным цветом акаций, стояли деревянные станции, в которых гостеприимно кипели самовары; медленные в движениях крестьяне с тяжелыми лицами неподвижно глазели на поезд – мужчины в длинных серых свитках из грубой шерсти, женщины в ярких и пестрых юбках и платках. И уже под конец дня, когда заходившее солнце затопило равнину пышным, нежным светом, и все красное, зеленое и желтое запылало ярким блеском, мы со свистом пронеслись через песчаный сосновый лес и увидали перед собой покрытые деревьями возвышенности Холма с группами сверкающих греческих куполов, точно золотых пузырей, плывущих по зеленой листве.
Только что обретенный, но уже ставший нашим интимным другом, капитан Мартынов критиковал армию с истинно русским чистосердечием.
– …страшная безалаберность, – говорил он. – Дайте я расскажу вам одну историю. В октябре я стоял со своим полком в Тильзите. Как раз тогда началось германское наступление на Варшаву, и мы получили спешный приказ поторопиться в Польшу. Хорошо. От Тильзита до ближайшей железнодорожной станции, Митавы, сто верст. Мы покрыли их в три дня форсированным маршем, и пришли в довольно потрепанном виде. Что-то было не так сделано, и нам пришлось прождать на платформе двадцать четыре часа без сна, так как было очень холодно. В поезде мы ехали два дня до Варшавы, прямо-таки умирая с голода. Никто не позаботился о том, чтобы нас покормили. Когда мы прибыли, Лодзь уже пала. Мы приехали ночью и промаршировали через весь город к другому поезду, отходившему на Терезу, где тогда шли бои. Проехали немного по железной дороге, но дальше путь был разбит снарядом. Мы разгрузились с поезда под дождем в два часа ночи и шли пять часов до Терезы. В восемь часов мы добрались наконец до штаба дивизии, которой командовал генерал М., тот, что наделал таких ужасных ошибок в Маньчжурии. Ноги у наших людей были в ужасном состоянии, солдаты в самом деле же спали три ночи и едва ли ели что-нибудь последние два дня. Через полчаса, как мы развалились на земле, изнуренные дождем, вошел генерал с начальником штаба.
«Сколько у меня здесь людей?» – отрывисто спросил он.
«Восемь тысяч».
«Хорошо, пошлите их на смену в окопы».
Наш полковник запротестовал:
«Но мои люди не могут идти в окопы. Им надо отдохнуть и поесть. В течение пяти дней…»
«Все равно! – выпалил генерал. – Я не нуждаюсь в вашем мнении. Марш!»
– Генерал снова отправился спать. Мы уговаривали, оправдывалась, угрожали: ужасно было слышать, как они просили есть и спать, – и колонна закачалась к передовым позициям.
– Мы заняли их в десять часов и весь день пробыли под (чрезвычайно сильным огнем, настолько сильным, что походные кухни не могли добраться до нас раньше полуночи, так что нам нечего было есть. Германцы атаковали нас дважды за ночь, так что никто не спал. На следующее утро нас обстреливала тяжелая артиллерия. Люди шатались, словно пьяные, забывали принимать меры предосторожности и засыпали в то время, как по нам стреляли. Офицеры с блестящими глазами, бормоча что-то, как лунатики, ходили взад и вперед, колотя солдат ножнами своих шашек… Я забыл, что я тогда делал, да и остальные тоже, я думаю. В самом деле, я совершенно не могу вспомнить, что за этим последовало, но пробыли мы там четыре дня и четыре ночи. Один раз в ночь походные кухни доставляли суп и хлеб. По крайней мере трижды в ночь германцы бросались в штыковые атаки. Мы отступали из окопа в окоп, защищаясь, как загнанные звери, но делали все это как в чаду. Наконец, на пятое утро нас сменили. Из восьми тысяч человек вернулось только две тысячи, да и то тысяча двести из них легли в лазарет.