Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Писателем, казалось, овладел восторг ученого, который после двадцати лет кропотливой работы свел наконец свои выкладки в стройную систему. Глаза его похотливо взирали на некий незримый абсолют, жирный лоб в бисеринках пота лоснился, как слизистая оболочка.
— Я все-таки жду конца истории, господин Тах.
Худенькая молодая женщина с брезгливостью смотрела на вдохновенное лицо необъятного старца.
— Конца истории, мадемуазель? Но эта история не кончилась, отнюдь, она только начинается! Вы сами сейчас подсказали мне это. О хрящи, сочленения из сочленений! Не только сочленения тела, но — главное — сочленения этой истории!
— У вас, случайно, не горячка?
— Горячка, о да, как тут не разгорячиться, когда наконец-то все встало на свои места! Благодаря вам, мадемуазель, теперь я смогу написать продолжение, а может быть, и конец «Гигиены убийцы». И снабжу роман подзаголовком: «История хрящей». Это будет лучшее в мире завещание, вы не находите? Но надо поторопиться, у меня осталось так мало времени! Боже мой, какая безотлагательная срочность! Какой ультиматум!
— Нет уж, как хотите, но прежде, чем писать это продолжение, вы должны досказать мне конец этого дня, тринадцатого августа двадцать пятого года.
— Это будет не продолжение, это будет ретроспекция! Поймите меня: хрящи — мое недостающее звено, это амбивалентные сочленения, позволяющие двигаться от начала к концу и с тем же успехом от конца к началу, открывающие доступ во время как целое, в вечность! Вы ждете от меня конца тринадцатого августа двадцать пятого года? Но у тринадцатого августа двадцать пятого года нет конца, ибо в тот день началась вечность. Вы думаете, сегодня у нас восемнадцатое января девяносто первого года, думаете, что на дворе зима и идет война в Персидском заливе? Грубейшая ошибка! Календарь остановился шестьдесят пять с половиной лет назад! Сейчас лето, а я — красавец-юноша.
— Что-то незаметно.
— Это потому, что вы на меня плохо смотрите. Взгляните, видите, какие у меня руки, красивые, тонкие.
— Должна признать, что это правда. Вы — расплывшийся толстяк, а руки сохранили изящные, как у пажа.
— Не правда ли? Естественно, это знак: ведь мои руки сыграли колоссальную роль в этой истории. С того дня, с тринадцатого августа двадцать пятого года, мои руки не переставали душить. Разве вы не видите: и сейчас, в эту минуту, когда я с вами говорю, я душу Леопольдину?
— Не вижу.
— Душу, душу. Взгляните на мои руки. Взгляните на ладони, сжавшие лебединую шейку, взгляните на пальцы, они давят на хрящи, проникают все глубже в губчатую ткань, и эта губчатая ткань станет текстом.
— Ну вот, господин Тах, я и поймала вас на метафоре.
— Это не метафора. Что есть текст, как не гигантский словесный хрящ?
— Это метафора, хотите вы того или нет.
— Если бы вы увидели вещи в их совокупности, как вижу сейчас я, вы бы поняли. Метафору изобрели, чтобы люди могли связывать воедино фрагменты целого, доступные их видению. Когда же этой фрагментарности нет, метафора теряет всякий смысл. Бедная слепая дурочка! Когда-нибудь, быть может, и вам откроется эта целостность, и ваши глаза прозреют, как прозрели мои после шестидесяти пяти с половиной лет слепоты.
— Не дать ли вам успокоительное, господин Тах? По-моему, вы чересчур возбуждены, как бы это вам не повредило.
— Есть от чего возбудиться! Я и забыл, что можно быть до такой степени счастливым.
— Что же вас так осчастливило?
— Я же сказал вам: я душу Леопольдину.
— И этим счастливы?
— Еще как! Моя кузина возносится на седьмое небо. Голова ее запрокинута, дивный рот приоткрыт, огромные глаза устремлены в бесконечность, а может быть, наоборот. Все ее лицо — улыбка, — и вот она мертва, я разжимаю руки, выпускаю ее тело, оно соскальзывает в озеро, покачивается на поверхности — глаза с восторгом смотрят в небо, а потом Леопольдина погружается в воду и исчезает в глубине.
— И вы ныряете за ней?
— Не сразу. Сначала я размышляю о том, что сделал.
— Вы довольны собой?
— Да. Я громко смеюсь.
— Смеетесь?
— Да. Я думаю о том, что обычно убийцы проливают кровь, я же, не пролив ни капли крови моей жертвы, остановил ее кровоизлияние и возвратил ей бессмертие, исконное и бескровное. Как не посмеяться над таким парадоксом?
— У вас на диво своеобразное чувство юмора.
— Потом я смотрю на озеро: ветер уже покрыл его поверхность мелкой рябью, сгладив круги там, куда упало тело Леопольдины. Этот саван кажется мне достойным моей кузины. Внезапно я думаю о ее утонувшей тезке и напоминаю себе: «Берегись плагиата, Претекстат, опасайся законов жанра!» И я ныряю в зеленоватую глубину, где ждет меня моя кузина, еще такая близкая и уже таинственная, точно обломок затонувшего храма. Длинные волосы колышутся над ее лицом, и она улыбается мне загадочной улыбкой Атлантиды.
Долгая пауза.
— А дальше?
— О, дальше… Я выплыл с нею на берег и поднял на руки невесомое, гибкое, как водоросль, тело. Я отнес ее в замок, где при виде двух юных нагих тел поднялся настоящий переполох. Все сразу заметили наготу Леопольдины, до которой далеко было моей. Можно ли представить себе нечто более нагое, чем труп? И началась комедия: охи-ахи, слезы, причитания, сетования на судьбу и на мою оплошность, отчаяние — в общем, кич, достойный пера третьеразрядного писаки. Когда в роли постановщика выступаю не я, картины получаются самого дурного вкуса.
— Вы должны были понять горе всех этих людей, особенно родителей покойницы.
— Горе, горе… Это явное преувеличение. Леопольдина была для них лишь абстракцией, прелестной и чисто декоративной. Три года мы практически постоянно жили в лесу, и это их не особенно беспокоило. Они и не видели ее почти никогда. Эти помещики, знаете ли, жили в плену условностей; они оценили ситуацию и разыграли сцену на тему: «Безутешные родители над телом утонувшей дочери». Сами понимаете, тени каких великих витали над этими милейшими людьми. Не Леопольдину де Планез де Сен-Сюльпис оплакивали они, но Леопольдину Гюго, Офелию и всех на свете утопших невинных дев. Они видели перед собой отвлеченную идею трупа, можно даже сказать, что для них это был чисто культурный феномен, а скорбь стала лишь поводом показать свою образованность. Нет, только один человек знал истинную Леопольдину, только один имел право рыдать над ней — я.
— Но вы не рыдали.
— Убийце оплакивать свою жертву — согласитесь, это несколько непоследовательно. И потом, кому как не мне было знать, что моя кузина счастлива — счастлива навеки. Поэтому я один безмятежно улыбался среди разноголосых стенаний.
— За что с вас было спрошено впоследствии, я полагаю.
— Правильно полагаете.
— Только полагать и остается, поскольку ваш роман практически на этом и обрывается.