Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Поэтому у него такой печальный и отрешенный взгляд. Ну, и что осталось?
– Еврейский вопрос. В те времена не быть евреем считалось большим преимуществом. Так что тут не угадаешь. Но Курбанский всячески дает людям понять, что он – француз.
– Да. Мы приходим в его заведение – и он весело болтает по-французски. С нами получается, потому что мы хоть и евреи, а прилично знаем французский и можем ему отвечать…
– Вот нравится мне тебя слушать, когда ты напьешься, Чик, и свободно треплешь языком. Ты прав, у Курбанского действительно грустный взгляд…
Постепенно Равельштейн тоже пришел к мнению, что нельзя обходить вниманием внешность. Одних только идей – теоретических убеждений и политических взглядов – для описания человека недостаточно. Если не замечать стрижек, обвислых штанов, цветастых юбок и блуз, стиля вождения и манер за столом, ваши знания о людях не могут претендовать на полноту.
– Один из лучших твоих очерков, Чик, – про Хрущева, когда тот стащил ботинок на заседании ООН и стал молотить им по столу. И еще мне очень нравится твоя статья о Бобби Кеннеди, когда он был сенатором от штата Нью-Йорк. Во время предвыборной кампании он брал тебя с собой в Вашингтон, да?
– Да. На целую неделю…
– Вот эта статья меня очень заинтересовала, – сказал Равельштейн. – Ты писал, что его кабинет в Сенате напоминал святилище, гробницу покойного брата: на стене висел огромный портрет Джека. И в его трауре было что-то дикое…
– Мстительное.
– Линдон Джонсон был врагом, так?.. От него избавились, назначив вице-президентом – мальчиком на побегушках при Джеке. Потом Джека убили, и Джонсон должен был занять его место. Бобби, полный ненависти, решил перехватить власть. А какие они были красавцы, оба! Правда, Боб вдвое меньше Джека, но юркий, жилистый – такие подстерегают с ножом в подворотнях. Больше всего меня потрясли эти ваши прогулки от здания Сената к Капитолию. Какие Бобби задавал вопросы! «Расскажите мне про Генри Адамса». «Что вы знаете о Менкене?» Он считал, что президент должен знать о Менкене.
Равельштейн обожал разговаривать о знаменитостях. Однажды в Айдлвильде он заметил в толпе Элизабет Тейлор и минут сорок шел за ней. Больше всего он гордился тем, что ее узнал. Ее красота давно померкла, и сделать это было не так-то просто. Она как будто отдавала себе в этом отчет.
– Ты даже не пытался с ней заговорить?
– Не-а.
– Ты сам известный писатель и можешь быть на равных с другими знаменитостями.
Однажды мы с ним сидели в гостиной – как сиживали не раз за эти годы, – и на нем было японское кимоно. Оно висело, как на вешалке. Его голые ноги напоминали призовые кабачки – лодыжки распухли до невообразимых размеров.
– Отеки, черт бы их подрал!
Верхняя половина Равельштейна была полна жизни как всегда. Однако хворь уже брала свое, и он знал это не хуже докторов. Он стал не только чаще вспоминать о порученных мне мемуарах, но и вообще заводил речь о странных вещах. Например, о том, что его либидо никуда не делось.
– Я еще никогда так не хотел, ей-богу. А на любовников меня уже не хватает. Справляюсь сам…
– Как?
– Онанирую, как еще? В этом состоянии я больше ни на что физически не способен.
Я невольно поежился.
– Чувствую себя извращенцем! Все время думаю о парижских красавчиках. Заразившись, они бегут к своим сердобольным мамочкам, и те о них заботятся до конца дней. Но моя бедная старушка сама не в себе. Последний раз, когда мы виделись, я ее спросил: «Ты хоть помнишь, кто я такой?» «Конечно, – ответила она. – Ты автор популярной книжки, о которой нынче все болтают».
– Да, ты рассказывал.
– Ничего, такое можно и повторить. Ее второй муж тоже обитает в пансионе для благородных доходяг. Впрочем, я их обоих обскачу. В таком темпе я доберусь до финишной черты раньше мамы. Наверное, буду ждать ее на том свете.
– Это камень в мой огород?
– А что? Не ты ли, Чик, все время говоришь о жизни после смерти?
– А ты – по твоему же собственному утверждению – завзятый атеист, поскольку настоящим философам не положено верить в Бога. Однако в моем случае вера ни при чем. Просто по результатам моего скромного опроса девять людей из десяти полагают, что увидят своих родителей на том свете. Но готов ли я провести с ними остаток вечности? Нет, спасибо. Уж лучше я буду изучать вселенную под прямым руководством Господа Бога. Да, в этом нет ничего оригинального, разве что после нечеловеческих усилий мне удастся-таки понять коллективную тоску миллиардов людей.
– Что ж, скоро мы все узнаем, мы оба.
– Почему ты так говоришь? Видишь во мне предвестников скорой смерти?
– Да, если уж быть совсем честным.
Только таким он со мной и бывал.
Как ни странно, его слова меня не расстроили. Но он мог бы пощадить чувства Розамунды. Временами Равельштейн забывал, в каких мы с ней отношениях – болезнь естественным образом его дезориентировала. Он играл роль благородного посредника, заступника, советника, организатора. Отчасти он делал это под влиянием Жан-Жака Руссо, теоретика от политики и реформиста. Хотя изначально именно вера в любовь, связующую людей и времена, привела его к Руссо. Порой Равельштейн признавал, что этот гений и новатор, чей великий ум более ста лет формировал общественные взгляды в Европе, сам был безумцем. Подходя непосредственно к основной своей мысли, скажу: весть о моей женитьбе на Розамунде застала Равельштейна врасплох. У него не укладывалось в голове, что я пошел на такой шаг, не посоветовавшись с ним. Я охотно признавал, что он знает меня лучше, чем я сам, но я не собирался отдавать свою жизнь в его руки. И потом, это было бы нечестно по отношению к Розамунде. Я не стану сейчас воспевать оды ее благородству, независимости и прочим достоинствам. Мы с ней были вместе около года, когда Равельштейн узнал о нашей «связи», как написали бы в желтой прессе. Впрочем, он очень обрадовался и не выказал никакого недовольства. Люди испокон веков делают одно и то же. Старики вновь и вновь оживают, возвращаясь к глупым попыткам обрести счастье, пока им окончательно не откажет организм. Что ж, я готов был смешить Равельштейна заурядностью своих чаяний. В последние месяцы он пересмотрел свое мнение о близких друзьях и любимых учениках. И убедился, что с самого начала был прав насчет них. Я никогда не говорил ему, что влюбился в Розамунду – он бы только захохотал и обозвал меня идиотом. Однако очень важно, чтобы вы понимали: Равельштейн был не из тех людей, для которых любовь – затасканный и развенчанный романтический миф, давно умиравший и наконец испустивший дух. Он думал – нет, он так видел, – что каждая душа ищет свою половину, стремится к полноте. Не стану сейчас разглагольствовать о его взглядах на Эрос и так далее – я уже и так посвятил этому немало страниц. Но есть в любви некое неоскудевающее величие, без которого мы не вполне были бы людьми. Любовь – высочайшая цель нашего вида, наше призвание. Рассказывая о Равельштейне, я не могу оставить в стороне эти его взгляды. Он никогда о них не забывал. Они фигурируют во всех его суждениях.