Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он всегда тепло отзывался о Розамунде. Говорил, что она серьезная, трудолюбивая, с правильным складом ума. К тому же – хорошенькая и живая. Молодые женщины обычно несут тяжкое бремя «поддержания внешнего лоска». Природа наградила их желанием рожать детей, а значит – жить в браке, в стабильности. Все это вместе – вкупе со множеством других факторов – делает их совершенно бездарными в философии.
– Некоторые девушки искренне убеждены, что при них мужья будут жить вечно.
– По-твоему, Розамунда из этой категории? Я-то сам почти никогда не задумываюсь о своих годах. Просто бреду по плато жизни и конца-края ему не вижу.
– С некоторыми фактами все же приходится мириться. Но нельзя допускать, чтобы они целиком завладевали рассудком.
О своей болезни Равельштейн всегда высказывался в такой туманной манере. Он уже начал наводить порядок в делах. Обсуждать это с ним не решался никто, кроме Никки. Впрочем, Никки, можно сказать, был членом семьи. Семья Равельштейна могла быть только такой, экзотической, потому что он никогда не нуждался в семье. Никки, прелестный китайский принц, должен был унаследовать все его состояние. Остальные, включая меня, были не наследниками, а друзьями.
В последние месяцы своей жизни Равельштейн занимался привычными делами: встречался со студентами, устраивал конференции. Когда он был не в силах сам читать лекции, то приглашал друзей, благо средства Фонда это позволяли. В передних рядах неизменно блестела его лысая голова, и, когда лекция заканчивалась, он всегда первым задавал вопросы.
Это стало традицией. Все ждали, когда он начнет дискуссию. В конце осени Равельштейн по-прежнему был довольно активен, но, когда мы шли с ним в университет (его квартира находилась в пешей доступности), он на каждом углу останавливался перевести дух.
Помню, мы наткнулись на стаю попугаев, гомонящих в кронах каких-то деревьев со съедобными красными ягодами. Легенда гласила, что эти попугаи – потомки двух улетевших из клеток птиц. Сначала они строили длинные, похожие на мешки гнезда в близлежащем парке, а потом стали сотнями селиться и в переулках.
– Это еще что такое? – Равельштейн округлил глаза.
– Попугаи.
– Разумеется, но я первый раз такое вижу… Ну и шум!
– Да, раньше здесь были только крысы, мыши да серые белки, теперь на помойках можно встретить енотов и даже опоссумов – в больших городах формируется новая мусорная экология.
– То есть городские джунгли – больше не метафора… – промолвил Равельштейн. – Я в потрясении. Какой гомон стоит! И что же, снег им нипочем?
– Видимо, нет.
Им все было нипочем. Шумные зеленые птицы галдели и пререкались на верхушках деревьев, жадно клевали красные ягоды и стряхивали с веток снег. Они занимали внимание Равельштейна куда дольше, чем я ожидал. Обычно он не интересовался природой и ее проявлениями. Его мысли полностью занимало человечество. Отвлекаться на травы, листья, ветра, птиц и животных значило уклоняться от своих прямых обязанностей. Думаю, отчасти эти птицы так надолго завладели его вниманием потому, что они не просто клевали ягоды, а прямо-таки пожирали их – Равельштейн и сам был весьма прожорлив. По крайней мере, раньше. Теперь приемы пищи стали для него поводом для бесед и общения. Он каждый вечер ужинал в ресторанах. Никки не мог готовить для всех, кто забегал повидать Равельштейна.
Эйб принимал обычное для его состояния лекарство, но не хотел, чтобы об этом знали окружающие. Помню, однажды в комнату вошла сиделка и во всеуслышание заявила: «Пора принимать АЗТ!» Равельштейн был раздавлен.
На следующий день он сказал мне:
– Я чуть не убил эту дуру. Неужели их ничему не учат?
– Они из гетто, – сказал Никки.
– Гетто, ха! У евреев гетто была высокоразвитая мораль, это были тонкие, тактичные, цивилизованные люди – тысячи лет подготовки не прошли даром. Они соблюдали законы, писаные и неписаные. «Гетто» – просто глупый газетный штамп. Эти бабы не из гетто вылезли, а из какой-то шумной, бессмысленной, нигилистической дыры.
Однажды Равельштейн обратился ко мне с просьбой:
– Слушай, мне надо пятьсот долларов. Наличными.
– Хорошо. А почему ты сам со счета не снимешь?
– Не хочу, чтобы Никки заметил.
– Ладно. На кого выписывать, на тебя?
– Нет, на предъявителя, выпиши и отправь по этому адресу.
Он вручил мне клочок бумаги.
У меня не было нужды расспрашивать Равельштейна, зачем ему это понадобилось.
– Считай, дело сделано.
– Я тебе выпишу чек.
– Даже не заморачивайся.
Я стал гадать, что могло случиться. Может, какой-нибудь гость стащил из дома дорогую зажигалку или еще какую bibelot[19], и теперь Равельштейн платит выкуп? Я решил не вдаваться. Он ведь рассказывал мне о резком усилении сексуальных чувств. «Я безумно хочу секса, и что прикажешь делать? Некоторые из этих ребят проявляют прямо-таки невероятное участие. Хотя и все знают. Никогда бы не подумал, что смерть – такой мощный афродизиак.
Есть у меня древняя привычка: откладывать все в долгий ящик. Конечно, я знал, что жить Равельштейну осталось недолго. Но когда Никки сообщил мне о приезде Морриса Хербста, я понял, что пора готовиться к худшему.
Равельштейн и Моррис Хербст ежедневно разговаривали по телефону. С помощью Равельштейна Моррис, вдовец, благополучно вырастил и воспитал двух детей. Равельштейн был в некотором роде влюблен в их покойную мать и всегда отзывался о ней только восторженно. Он описывал мне ее «белое выразительное лицо, черные глаза, прекрасный характер, сексуальную раскованность, но не распущенность». Хотя в сексуальном смысле человеку больше ничего не запрещено, тут очень важно не поддаваться всеобщей анархии, сохранять достоинство. Равельштейн восхищался женой Хербста, искренне ее любил. Это была единственная женщина, чью фотографию он носил в бумажнике. Так что нет ничего удивительного, что он стал вторым отцом ее детям. Он выбивал для них стипендии, подыскивал вакансии в университете, устраивал тщательные проверки их друзьям и следил, чтобы они прочли всю необходимую классику.
О фотографии Нехамы в бумажнике Равельштейна я узнал от Никки.
– Представляешь, лежит там среди кредиток и карточек «Голубого креста». Ты ведь знаешь, его притягивают люди с простыми страстями – от которых слезы на глаза сами наворачиваются. Для Эйба это чуть ли не самое главное в людях.
Равельштейн нечасто заговаривал о Нехаме – по той причине, что в последние месяцы ее жизни они с Моррисом построили вокруг нее своего рода культ. Эйб много времени проводил у ее постели, и она свободно говорила с ним о самом сокровенном. Хотя Равельштейн никогда не умел хранить секретов и обожал сплетничать, те разговоры с Нехамой так и остались для всех тайной.