Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они распрощались, и Оттер с неудовольствием почувствовал, что этот разговор дошел до него, навел его на какие-то новые оценки. Он вдруг впервые ясно увидел, что занимается не распределением, а перераспределением. Что семейная единица включает две неравные величины – рабочую и иждивенческую карточки. Что талоны рабочей карточки означают его крупу, его жир, которые он мог бы съесть, но которые он перераспределяет. Так этот дурацкий разговор положил начало внутреннему протесту, и Оттеру всегда было потом неприятно встречаться с П. Ф. Особенно неприятно сейчас. На ней какая-то часть его вины. На этой самодовольной бабе, которая даже не похудела во время блокады.
Все же он, в общем, продолжал делать, что надо, держался на обязательном уровне главы семьи. Это была действующая норма поведения, и ниже он не спускался. Он делил, хотя делил не до конца. Он оставлял себе больше хлеба (по норме), хотя тетке всегда так хотелось хлеба. Но он тоже страдал хлебным психозом. Ему казалось, что без этого он не сможет жить и работать. Вообще он съедал больше. Тетка любила повторять – тебе больше нужно. В самом деле – он работал умственно, и он бежал по кругу, и таскал ведра, и колол дрова. Все так, и все-таки, очевидно, ей было нужно больше, ведь она умерла. Кроме того, у него были лукавые, недобросовестные поступки, он позволял себе маленькие мошенничества. В эпоху расширенных возможностей он, при домашнем дележе, часто скрывал, что съел уже в столовой лишнюю кашу, и все-таки брал себе больше. Конфету, которую ему давали за обедом, он делил. Но иногда, не утерпев, съедал всю и врал, что сегодня не выдали. Иногда, на другой день, он опять врал, что для возмещения выдали вдвойне, и отдавал ей конфету целиком, иногда же зажуливал. А ей так детски хотелось этой конфеты, она ее разрезала ножом на маленькие кусочки. С конфетами – это была жестокость. Он кричал на тетку, что она слишком много пьет, что это для нее вредно, губительно. Но иногда уступал, приносил много супа или кофе, которых ей хотелось, с тайной недобросовестной мыслью, что она съест много супа (она это любит), и ему легче будет оставить себе лишней каши или хлеба.
Можно было сделать больше. Быть может, можно было спасти. Но в мире страшных буквальностей, в котором все это совершалось, – это была ставка собственной жизнью. Талоны, переходившие от одного члена семьи к другому, – это был опасный и наглядный процесс, подобный переливанию крови. Где-то находился предел – смертельный или непоправимо разрушительный для отдающего кровь.
То же было с работой, с тем, чтобы взять на себя еще какую-то часть домашней работы. У него фактически, физически нет времени, потому что он загнан теми же домашними делами; если он будет тратить на них времени еще больше, то он не сможет работать, зарабатывать – и они погибнут. Это была аргументация не ложная, но лежавшая на поверхности. В глубине же было все то же – переливание крови. Взять на себя еще – а тогда нужно было брать все больше и больше – значило подойти к пределу, за которым начиналась уже прямая жертва жизнью. И этого Оттер не хотел. Не то, чтобы он мог утверждать, что его жизнь объективно ценнее и проч. Но прямой жертвы жизнью он не хотел; он не чувствовал этого обязательства. Он был непоследователен, потому что к моменту гибели тетки сам он был физически очень плох. И все, что происходило, было, в сущности, процессом постепенного саморазрушения, случайно прерванного гибелью тетки. Но это был именно постепенный, не особенно заметный процесс, складывавшийся из множества мелких привычных действий, которые исподволь заняли свое место в ежедневном пробеге по кругу, так что отменить их или заменить было уже невозможно. Все это складывалось постепенно из само собой разумеющихся, неотъемлемых мелочей и в конце концов оказалось тем, чем оно было, – саморазрушением. Все это совершалось без малейшей героики. Напротив того, с чувством постоянного стыда за свои грубость и жестокую распущенность; с чувством, что все это не до конца и что он все-таки жульничает в свою пользу. На прямую же жертву жизнью, с заранее обдуманным намерением, он не шел и не чувствовал обязательства идти.
Вот почему главная тяжесть вины была не в том, что он сделал или чего он не сделал за этот год. Но в том, как это все совершалось.
В мире буквальностей, в мире прямых смыслов, заменявших все переносные смыслы, – зависимость этой жизни от него стала тоже абсолютно буквальной. Она была беспомощна, стоило ему два дня не принести ей обеда – и она бы умерла. Никогда ответственность за чужую жизнь не была так велика. Это была ответственность матери за грудного ребенка. Оттер знает, что он спас эту жизнь – отчасти за счет себя, – но он же отравил ее и, может быть, погубил. Все было страшно вещественно – граммы, калории, капли крови. Все решали очень конкретные и очень частные вещи. Это было как в пустыне, где, дав глоток воды человеку, можно спасти жизнь, и можно убить, отняв глоток воды.
И он отравил эту жизнь – не какими-нибудь психологическими тонкостями, а просто ужасной грубостью и злобой.
Как могло это все случиться?
Это было как в продолжение их старого спора между собой. Тетка обладала всеми свойствами, раздражавшими Оттера, и удивительным неумением с ним обращаться. Его как раз очень легко было смягчить уступчивостью, но она не уступала никогда. Словом, это был старый спор, в котором он всегда был груб и распущен. Но ведь тогда беспомощность и зависимость еще не имели буквального смысла. В блокадном существовании спор этот должен был принять жутковатый оттенок, и он принял жутковатый оттенок; по существу, как и все вокруг, это был уже спор о жизни и смерти.
Оттер был несчастен, болен, озлоблен. Главное, он был загнан, он бежал по кругу. Все люди были в таком же состоянии, и все чудовищно распустились и распоясались. На улице нельзя было спросить, который час, или как пройти туда-то. В ответ следовала ругань. В особенности страшны были женщины в очередях. Они с нетерпением, со сладострастием ждали, чтобы кто-нибудь обратился с вопросом и чтобы за это можно было его как следует измордовать. У