Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На этом пути он договорился до того, до чего он должен был договориться, снимая запрет за запретом, – до самого страшного, до разговора о ее смерти. Когда она произносила стандартную формулу: «Я уж не долго буду тебе обузой». – Он отвечал: «Ну, это, знаешь, еще неизвестно».
«Я думаю, раньше ты меня в гроб загонишь. Судя по тому, как я себя чувствую от этой жизни, которую ты мне устроила. И вот тогда-то, когда я издохну, тогда тебе туго придется. Тогда ты почувствуешь с твоей иждивенческой карточкой». – Или он говорил: «Я за тебя очень спокоен (это была неправда, он за нее не был спокоен). Такие не погибают. Это хорошие люди умирают» (неимоверно, непостижимо, что он мог это говорить). И наконец, он достиг предела. Он, кажется, сказал… Это уж так неимоверно, что даже есть надежда, что, может быть, он это все-таки не сказал. – Хоть бы ты кончилась, наконец, в самом деле; больше так жить невозможно. – И это за несколько дней до ее смерти. По-видимому, он все-таки это сказал. Но при этом он так оглушительно кричал, что, кажется, она этого не слышала. Значит, никто этого не слышал. И тогда это равносильно тому, как если бы это совсем не было сказано, как если бы это осталось только дурной мыслью. Но это выверт. А суть в том, что он сказал все самое страшное. Он, человек, переживавший действительность в слове, боявшийся слов, хранивший словесное целомудрие.
Как могло это все-таки случиться? Он был равнодушным, раздраженным, распущенным. Но ведь не был же он зверски-жестоким. Ему всегда было трудно причинять боль. Его воля мгновенно сгибалась о чужое страдание. Тетка говорила ему – ты со всеми хорош, только не со мной. – Это вообще свойство слабых и распущенных людей, дома слагающих с себя запреты. Но здесь дело было не только в этом. Он отвечал ей (это была правда): «От всех других я могу избавиться, и избавляюсь мгновенно, как только они мне станут противны. А от тебя не могу». В самом деле, от всех других он был вполне защищен равнодушием. А здесь равнодушие не могло быть полным, потому что имелась ответственность. Он искал других способов самозащиты, и находил самые безобразные.
Он не был зверски жесток, и для того, чтобы все это могло случиться, всего перечисленного было еще недостаточно. Тут вмешались еще два момента, две несчастных аберрации.
Первое – в нем по инерции сохранялось давно сложившееся убеждение, что сопротивляемость тетки, ее жизненный напор, ее реализация несокрушимы. Это ничего общего не имело, скажем, с хрупкой реализацией старика, которую можно было повредить каждым неосторожным движением. У Оттера давно вошло в обыкновение оказывать противодействие (чинить препятствия) реализации тетки. Во-первых, потому, что в этом находило себе выход его раздражение ее упорством и довольством собой; во-вторых, потому, что в этом он видел средство самозащиты против империалистических тенденций этой реализации, которая грозила захлестнуть окружающее. Поэтому он всегда (не только в состоянии бешенства) говорил ей вещи, вообще запрещенные законами деликатности. Он считал это правильным воспитательным приемом и средством самозащиты против этого захлестывавшего его жизненного напора. Он, например, охотно внушал ей, что при наилучшем к ней отношении и проч. он нисколько в ней не нуждается. Что в его хозяйстве ей, собственно, делать нечего, что заботиться о нем не нужно, и она должна жить по возможности в свое удовольствие, чему он всячески хочет содействовать. – Между тем одно из любимейших игровых представлений тетки было представление о том, что она живет не для себя, а для них, для племянников. Это была реализация, и он уничтожал ее без всяких угрызений, потому что считал, что все равно никакими силами не уничтожить те игровые представления, которые она – для своего удовольствия – захочет оставить за собой.
В новых условиях он продолжал борьбу с ее реализацией. И в мире страшных буквальностей эта борьба, как и все, приобрела чудовищный характер. Ему по-прежнему казалось необходимым продолжать эту жестокую борьбу, даже в особенности необходимым, потому что сейчас ее упрямство и довольство