Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тучи летели, летели по серому небу, сгущались.
Это снег, снег должен был пойти.
День был солнечный. Ударил крепкий мороз — то, чего ты так боялся. Мы обнимали сами себя за плечи. Это не могло помочь. Это было смешно. Мы смеялись друг над другом, глядели в глаза друг другу, дрожали. У меня зуб на зуб не попадал. Ты жалел меня, гладил меня по плечу. Повторял: “Мы выбежим, выбежим на гольдов. Они не оставят нас в беде”. — “Но нас ведь никто не видит из живых людей!” — в отчаяньи крикнула я. Ты смолчал. Ничего не ответил. Раздвинул руками переплетенья диких ветвей, и прямо в наши лица глянула пронзительная синева — ровная гладь круглого синего озера затопила наши глаза и сердца, жадно пьющие свет.
Ветер дул резко и настойчиво. Рвал волосы у тебя на голове — они изрядно отросли за время скитаний. Куда исчезла короткая стрижка. Солнце вызолотило кожу у тебя на лице, запястья, ключицы под воротником истрепанной рубахи. Наша одежда смерзлась. Стайка гусей с шумом взлетела из заводи. “Хочешь, я нарву травы и укрою тебя ею, чтоб ты не задрогла совсем? — кривя губы на морозе, спросил ты, и глаза твои наполнились слезами. — Я так люблю тебя, Лесико! Я не позволю тебе замерзнуть!”
“Что это за озеро, родной?..”
“Я не воевал здесь. Я воевал немного в сухопутных войсках, прежде чем снова вернуться на крейсера, но не здесь, а ближе к китайским горам. К железной дороге ближе. К той, что вдоль всей границы ползет змеей. Если я помню карту здешних мест верно, то это озеро зовется Ханка. Офицеры удивлялись, до чего хорошо я, простой мужик, карту знал.”
“Ханка. Женское имя.”
“Все на свете для мужчины — женское имя. Любимое имя. Кто-то любил женщину и назвал ее именем озеро.”
Ты беспомощно глядел на меня, и тут из-за голой, обдерганной ветрами лиственницы вышла раскосая, сильно загорелая женщина. Она была в мужских кожаных штанах; ружье висело на ремне у нее за плечами. Она глядела на нас внимательно и насмешливо. Она знала все про нас, а мы про нее — ничего.
“Яоцинь, — сказала она, и ветер донес к нам ее звенящий голос. Она ткнула себя кулаком в грудь. — Яоцинь!”
Вот тебе и женское имя. Ты попытался улыбнуться, но улыбка не вышла у тебя. Я переводила взгляд с нее на тебя, с тебя на нее. Она быстро сняла с плеча ружье, покачала на ремне, как бы раздумывая, и вдруг, размахнувшись, бросила тебе.
Ты поймал подарок и сжал в кулаке так, что пальцы посинели. И я заметила, что ты оброс бородой, а глаза твои горят, как у дикого лесного зверя, у волка, у тигра.
“Подстрели кобчика, она тоже вкусный, ежели изжари, — сказала женщина, безжалостно ломая наш язык. — Повези — подстрели большой медведя. Многа мяса изжари, многа. Можна вяли, можна жари, можна вари в котла. Не умри нынче”.
“Не умри нынче”, - как завороженный, повторил ты вслед за Яоцинь, смотря ей в рот, как ребенок смотрит в рот учителю, запоминая его слова на всю жизнь, и по моей спине пошел холод, а по груди потекли горячие ручьи предательского пота. По ложбинке между грудей потек мой горячий, жалкий страх — за тебя, за нашу жизнь, что плясала меж узких глаз на мушке бывалого ружья, бьющего в цель без промаха. Она не промахнется, тоскливо думала я.
И она не промахнулась.
Она была опытная, знаменитая охотница в здешних дремучих местах.
Мы шли все вместе по грязной проселочной дороге. Мы переходили зимние ледяные речки вброд — мосты были снесены еще прошлогодними паводками, а навести новые ни китайцы, ни гольды не сумели. Мы видели, как тропу переходили полчища черных муравьев, и я визжала, вспрыгивала на пень, подбирала, подобно одноногой цапле на болоте, ногу под колено. Ты подстрелил маньчжурского зайца, и мы его изжарили на костре, и съели все втроем, облизываясь, причмокивая, похваливая, даром что без соли. Правда, соль у охотницы хитро и жадно таилась в торбочке, на груди, рядом с кожаным мешочком, где перекатывались, нежно перезванивали камешки. “Нефрит, — равнодушно сказала Яоцинь и пожала плечами, когда я коснулась пальцами мешочка. — Счастливая для жена камня. Эта камня носить с собой всегда — большая счастия ждет на охоте”.
И я впервые увидела ее зубы в улыбке — крупные, ровные, белоснежные, ведь она ела сырое мясо, сырую рыбу, оленину, строганину, медвежатину.
“Такая счастия буди — изюбря убивай!”
И улыбка исчезла так же внезапно, как и появилась на скуластом, немыслимо раскосом лице, словно выточенном из куска темнокоричневой, с золотыми бликами, нежной яшмы.
Облака на небе закручивались в белые кудри. Мы набрели на лесную кумирню. Около каменных плит горел огонь. Человек, разжегший костер, видать, отдыхал и грелся здесь недавно — угли еще не успели дотлеть. Яоцинь опустилась на колени и благоговейно коснулась загорелой рукой маленькой красной тряпки, болтавшейся на низовом ветру. Сверху вниз по тряпке летели, чернеясь на красном — черной жутковатой вязью, иероглифы.
“Сан-лин-чжи-чжу, — размеренно, качаясь из стороны в сторону, прочитала надпись Яоцинь. — Владыке гора и тайга”.
Ты побледнел. Ты нашел слепой рукой и сжал мое плечо. Ты не отрывал глаз от лесной женщины, впервые сказавшей тебе о тигре.
И только я, я одна, знала, кто она была такая, и что будет с нами со всеми завтра, и что будет далеко потом.
Ты убил медведя, огромного, большого медведя, как и предрекала счастливо Яоцинь, даря тебе свое ружье, и вы с ней выделали его шкуру, и Яоцинь сама, ловко орудуя иголкой — иглы и суровые нитки были спрятаны у нее за пазухой, заткнуты за отворот мужской кожаной куртки, — и острым, похожим на рыбу горбушу охотничьим ножом, сшила мне и тебе хорошую, теплую зимнюю одежду, неуклюжую и единственно верную в жестоких краях. В сравненьи с Ямато здесь было куда холодней. Здесь мороз свирепствовал, а там — нежно перебирал струны сямисена. О если б видела меня жирная Кудами-сан в нелепой медвежьей кацавейке — один рукав короче, другой длиннее, а запах зверя, кровавый и мясной, видно, так и не выветрится никогда!
Мы забредали в поселенья; мы постучались к староверам. Люди по-прежнему видели одну Яоцинь и говорили с ней, смотрели мимо нас, сквозь. Мы уже привыкли. На стол ставились крынки с топленым в печи молоком, варенные вкрутую яйца, хлеб, мед, забытая нами соль. Мы расколупывали яйца и макали их в солонку, дрожа от вожделенья. Ели. Втягивали слюни. Как давно мы не ели человечьей еды. Яоцинь, прищурясь, насмешливо глядела на нас. Я знала, что под староверским дубовым столом она больно наступает тебе на ногу, и ты чуть не давишься диковинным рыжим хлебом.
Староверы крестились, провожая нас до дверей, глядя только на Яоцинь.
А она глядела лишь на тебя, ясно давая мне понять — я лишняя; я тут уже ни к чему, и горе мне будет, если я не пойму того, что должна не только понять, но и сделать.
Что я должна была сделать, Василий? Я должна была уйти. Исчезнуть. Куда? Я любила тебя. Я не могла отойти от тебя ни на шаг. Уйти, чтобы пропасть в тайге, затеряться, сгибнуть от голода, гнуса, мороза? Без ружья, без знанья дороги и окрестностей? Я шептала тебе ночами, когда мы лежали втроем на сгруженном в кучи перегное, близ отпылавшего большого костра, близ красного угольного круга, возбуждавшего подземным животным жаром: давай найдем дорогу в Россию, давай вернемся, давай выберемся к Железному Пути, туда, где бегают по рельсам поезда, впрыгнем в любой товарняк, к коровам, к лошадям, доедем, будем сено жевать, опилки грызть. Вернемся! Не могу больше в китайских лесах! Где мы — в Китае ли, в России?! Неведома граница миров; и где граница родства и чужачества? Что тебе женщина, глядящая на тебя из ночи неотрывно, вот она опять не спит, и ее узкие глаза буравят тебя, прожигают наподобье углей?! А ты откидывал назад руку и натыкался на ее лицо. И вздрагивал. И отнимал руку. И дул на руку, ибо она горела, как от ожога.