Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бесконечно обратимая фигура. И прежде всего, является ли спутник скрытым провожатым, законом, пусть и проявленным, но в качестве закона невидимым, или же представляет собой всего-навсего давящую массу, мешающую инерцию, спячку, что угрожает объять любую бдительность? Едва войдя в дом, куда его привлек едва обозначенный жест, двусмысленная улыбка, Фома получает странного напарника (уж не он ли, следуя значению заглавия, «дан Господом»[63]?): его явственно раненое лицо — не более чем вытатуированная прорись лица и, несмотря на грубые погрешности, сохраняет как бы «отражение былой красоты». Ведомы ли ему более, чем кому-либо, тайны заведения, как он будет надменно утверждать в конце романа, и не является ли его кажущаяся недалекость лишь немым ожиданием вопроса? Кто он, вожатый или узник? Принадлежит ли к заправляющим заведением недоступным властям или просто домашний прислужник? Его зовут Дом[64]. Невидимый и безмолвный всякий раз, когда Фома говорит с третьими лицами, он вскоре совсем исчезает; но внезапно, когда в конце концов Фома с виду действительно вступил в заведение, когда он полагает, что отыскал лицо и голос, которых домогался, когда к нему относятся как к прислужнику, Дом появляется вновь, владея, утверждая, что владеет, законом и речью: зря, мол, Фома был таким неверующим, не расспросил его, когда он был рядом и мог ответить, зря растратил свое усердие, стремясь получить доступ на верхние этажи, тогда как достаточно было не чинясь спуститься. И по мере того как Фоме отказывает голос, Дом говорит, берет на себя право говорить и говорить за него. Переворачивается весь язык, и, когда Дом прибегает к первому лицу, говорить начинает язык самого Фомы — без него, над той пустотой, которую оставляет в ночи, сообщающейся с сиянием днем, струя его зримого отсутствия.
Кроме того, спутник неразрывным образом и предельно близок, и предельно далек; во «Всевышнем» им оказывается Дорт, человек «снизу»; чуждый закону, внешний городскому порядку, он — болезнь в диком состоянии, сама рассеянная по жизни смерть; в противоположность Всевышнему, он — Всенизший; и все же он пребывает в донельзя навязчивой близости; он безудержно фамильярен, щедр на откровения, его присутствие многообразно и неиссякаемо; это вечный сосед; звук его кашля проникает сквозь двери и стены, агония отдается по всему дому, и в этом мире, где сочится влага, где отовсюду подступает вода, уже сама плоть Дорта, его лихорадка и пот пронизывают перегородку и образуют пятно по другую сторону, в комнате Зорге. Когда он наконец умирает, вопя в последнем прекословии, что не мертв, этот крик переходит в заглушающую его руку, чтобы бесконечно вибрировать в пальцах Зорге; плоть Зорге, его кости, его тело надолго останутся этой смертью и криком, который ее оспаривает и утверждает.
Несомненно, как раз в этом разворачивающем язык движении точнее всего проявляется сущность упрямого спутника. На самом деле он — отнюдь не избранный собеседник, не еще один говорящий субъект, а безымянный предел, на который натыкается язык. Причем в этом пределе нет ничего позитивного; это скорее безмерная глубина, в направлении которой язык непрестанно теряется, но для того лишь, чтобы вернуться себе тождественным, как эхо другого дискурса, гласящего то же самое, того же дискурса, гласящего нечто иное. «Тот, кто не сопутствовал мне» не имеет имени (и намеренно удерживается в этой принципиальной анонимности); это он без лица и без взгляда, он может видеть только через язык другого, включив его в строй собственной ночи; тем самым он вплотную сближается с тем Я, которое говорит от первого лица и чьи слова и фразы он подхватывает в беспредельной пустоте; однако он с ним никак не связан, их разделяет безмерное расстояние. Вот почему тот, кто говорит Я, должен без конца приближаться к нему, дабы встретить наконец этого спутника, который ему не сопутствует, или завязать с ним достаточно позитивную, чтобы ее можно было распутать и выявить, связь. Между ними нет никакой договоренности, и, однако, они тесно связаны постоянными расспросами (опишите, что вы видите; вы сейчас пишете?) и безостановочным дискурсом, выявляющим невозможность ответа. В этом отступлении, в этой полости, каковая, возможно, не что иное, как неодолимая эрозия говорящей личности, словно высвобождается пространство некоего нейтрального языка; между рассказчиком и его неотвязным спутником, тем, кто ему не сопутствует, вдоль той узкой линии, что разделяет их, как отделяет говорящее Я от Он, каковым это Я оказывается в своем разговорном бытии, устремляется весь рассказ, разворачивая некое место без места, которое внеположно любой речи и любому письму и которое их показывает, всего лишает, предписывает им свой закон, проявляет в своем бесконечном развертывании их мгновенные отблески, их мерцающее исчезновение.
8. Ни то ни другое
Несмотря на отдельные переклички, мы крайне далеки здесь от опыта, в котором иным привычно теряться, дабы вновь себя обрести. Для мистики характерно стремление достичь слияния — пусть ценой прохождения через ночь — с позитивностью некоего существования, с которым она налаживает трудное общение. И даже когда это существование оспаривает само себя, опустошается работой собственной негативности, бесконечно отступая в день без света, в ночь без тени, в чистоту без имени, в зримость, свободную от любых фигур, оно тем не менее является убежищем, где опыт может обрести свой покой. Убежищем, обустраиваемым как законом Речи, так и открытой протяженностью тишины; ибо согласно сей форме опыта, тишина — это неслышное, первичное, безмерное дыхание, из которого может прийти любой проявленный дискурс, а речь — это мир, способный удержаться в нависшей тишине.
Но все это не про опыт внеположности. Движение влечения, отступление спутника обнажают то, что имеет место до всякой речи, лежит под любым немотствованием: непрерывное журчание языка. Это язык, на котором никто не говорит: любой субъект намечает на нем разве что грамматическую складку. Это язык, который не разрешается никакой тишиной: любая приостановка образует на его полотнище без швов разве что белое пятно. Он открывает нейтральное пространство, где не укорениться никакому существованию: со времен Малларме хорошо известно, что слово есть явленное несуществование того, что оно обозначает;