Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то все потом у матери наладилось. Вместо потерянной работы в навсегда закрытой музыкалке (здание сырокопченого мясного цвета, из которого выпирали ребрами беленые полуколонны, моментально отошло, по логике дурного сна, к мясоторговой фирме) появились частные уроки. Кто-то из родителей все еще верил, что учиться на фортепьяно ребенку на пользу. Приходили главным образом отличницы отмененной музыкалки: разновозрастные, мелкие и дылды, а одна была такая, будто на постройку ее почти двухметрового тела пошли цельные свежие бревна. Получив в прихожей тапки, шаркали, как на лыжах, к раскрытому инструменту. Их мягкие резиновые пальчики ходили по черно-белым клавишам не бегом, а пешком; чемто эти упражнения напоминали девчоночьи игры в классики. Зайдя в «залу» во время урока, Максим Т. Ермаков видел два склоненных затылка и четыре работающих локтя — и каким-то образом сквозь зеленую стенку видел бабушку, скорченную под одеялом от тупых ударов ученической музыки. Почему-то все музыкальные звуки имели к бабушке прямое и личное отношение, отзывались в ней и будто влияли на самый ее физический состав. Иногда по радио передавали нечто, с точки зрения Максима Т. Ермакова, сладко-сумбурное, а на бабушку это действовало, будто полив на увядающую розу. Но так бывало редко, а в основном вся обиходная музыка содержала яды, моментально попадавшие в дряблые ткани и не убивавшие старушку только потому, что кровь несла их слишком медленно по синеватым жилам. Бабушка не могла, как все, слушать и не слышать; только тишина была ей убежищем.
Бабуся у Максима Т. Ермакова была особенная. Она не испытывала к единственному внуку никакого родственного интереса, ни тени сентиментальности, совсем ничего — но именно потому Максим Т. Ермаков бабусю уважал. Бесполезная и противная на вид, с какими-то странными отложениями под глазами и на осевших щеках, она была тем не менее реально крутой. Вот ее было совершенно немыслимо поздравлять с Восьмым марта: старуха не принимала поздравлений ни от кого и ни с какими праздниками. Она ко всем была одинаково равнодушна. Правда, Максим Т. Ермаков иногда привлекал ее внимание, вызванное, как он понял позднее, каким-то глубоким сродством между старухиной прозрачностью для музыкально организованных звуков и гравитационным феноменом у него на плечах. Поманив Максима Т. Ермакова плохо гнущимся указательным, бабушка брала его голову двумя холодными лапками, как берут сосуд, который собираются снять с полки. С выражением глубокого недоверия она ощупывала череп Максима Т. Ермакова, отчего мозг в черепе колыхался слоями. С одинаковым любопытством старуха заглядывала Максиму Т. Ермакову в глаза и в уши, как заглядывает кошка в мышиную нору. Должно быть, она видела или ощущала что-то; тогда Максим Т. Ермаков еще не догадывался, что с его головой не все обыкновенно, и думал, что в голову все-таки попала муха или палка, и бабушка смотрит, чтобы это достать.
Вот странно, когда же она умерла? Наверное, лет семь или восемь назад. Сама она, разумеется, не звонила Максиму Т. Ермакову в Москву, а мать почти не упоминала про нее, и в один прекрасный момент не-упоминание сделалось настолько длительным, что старуха просто уже не могла оставаться в живых. Благодаря матери создалось впечатление, будто старуха у себя за шкапом постепенно уменьшалась в размере и значении, пока не исчезла совсем, безо всяких врачей, официальных бумаг и похорон. Казалось, она растворилась в спертом воздухе своей комнатенки, как рыхлый кусочек сахара в стакане воды. Максим Т. Ермаков довольно часто думал о ней — то есть не то чтобы думал, скорее, ощущал ее присутствие в собственном прошлом, гораздо более явственное, нежели родительское. Тем не менее старухину смерть он пропустил совершенно.
Вот приходится слышать мнение (продолжал сам себя забалтывать Максим Т. Ермаков, в который раз подогревая чайник и все забывая налить кипятку в помытую мокрую кружку, где скуксился, набрав водопроводной влаги, чайный пакетик), есть, значит, такое тупое мнение, будто Москва не настоящая Россия и только за МКАД начинается что-то такое подлинное, реальная жизнь и тэпэ. На самом деле все наоборот. Отход матери от реальности объясняется именно тем, что она всю жизнь прожила в куцем, с короткими улицами, областном южно-русском городке, не дававшем никакого умственного и зрительного представления о жизни за его пределами. Сам городок был неспособен вырабатывать подлинность и тем обеспечивать своим обитателям собственную почву под ногами. За исключением крошечного исторического центра (группа плотненьких штукатурных строений со стариковскими причудами, вроде ржавого флюгера или башенки под черепицей, похожей на сосновую шишку), город был застроен домами распространенных типов: четыре, украшавшие Заводскую площадь, семиэтажные «сталинки»; затем трехэтажные, по малости города, хрущевки; затем неопрятные пятиэтажки семидесятых, где панели сварены грубыми черными швами, что создает, вкупе с решетками на окнах первых этажей, впечатление тюрьмы; наконец, дома современных серий, фасонисто обложенные рыжим кирпичом, среди них даже один действительно большой торговый центр, весь из тонированных в синь стеклянных панелей, как бы добавляющих блеклому небу фальшивой синевы. На что ни посмотри, все — копия, и кажется, что где-то есть гораздо лучшие, гораздо более реальные оригиналы.
Прежде, в тихие и хмурые советские годы, город еще обладал каким-то сумрачным очарованием, свойственным туману, дождю, нескончаемой мороси в праздный денек. Позднее, когда произошла perestroika и отдельную, весьма немногочисленную группу граждан областного центра расперло от денег, не-подлинность места проявилась со всей очевидностью. Перед рестораном мексиканской кухни зеленел гигантский, похожий на распухшую елку, пластиковый кактус, над крыльцом китайского ресторана соорудили фрагмент изогнутой многоярусной кровли, торчавший, как жабра, прямо из потертой панельной стены. Открылась диковина — казино: ночью струйки цветного электричества рисовали в темноте как бы купольное здание с двумя небольшими полукруглыми крылами, а днем обнаруживалось, что вся эта красота чудом держится на бывшем кинотеатре, неказистом и обветшалом, едва пережившем фасадный косметический ремонт.
Теперь, по прошествии лет, Максим Т. Ермаков полагал, что мать настояла на покупке дачи с одной-единственной целью: придать своей «четырехклеточной» квартире статус настоящего городского жилья. Подлинность достигалась от противного. «Дача» представляла собой дощатый, крытый латаным железом домишко-сундучок на шести бесприютных сотках садового товарищества, и там всегда протекала крыша. Максим Т. Ермаков никогда не понимал, во имя каких идеалов надо было каждые выходные тащиться туда на астматическом и грязном рейсовом автобусе, а потом еще полтора километра переть на себе тяжелые сумки, в окружении, так сказать, родных просторов, состоявших из колючих посевов и вонючих коров. Внутри дощатого коробка имелась комната о двух топчанах, кухня с грудой серой посуды за ситцевой занавеской, имелась маленькая плотная печка, пускавшая из щелей сизый едкий дымок, когда в ней занимались, попискивая от сырости, грубые дрова. Жизнь отказывалась держаться в этом ненастоящем домишке: всего за пять рабочих дней забытая на «даче» рубашка бралась каким-то нежным тленом, могильным бархатцем, свойственным всему отяжелевшему «дачному» тряпью; крупная соль в солонке, насыпанная накануне, застывала, будто гранит.