Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что вам дано, то не влечет,
Вас непрестанно змий зовет
К себе, к таинственному древу;
Запретный плод вам подавай,
А без того вам рай не рай.
Мы не должны забывать, кто изрекает эти мудрые слова. Сам глубоко влюбленный в Татьяну, повествователь имеет собственные причины недооценивать возможность чего-то вроде подлинного роста или приверженности духовному со стороны своего соперника Онегина, от чьей внезапной страсти к Татьяне он предпочел бы отмахнуться, как от прихоти. Однако даже если это так, то нам придется допустить, что запретность всегда придавала отношениям Татьяны и Онегина огромную эротическую энергию. Теперь она ему нравится, потому что стала недосягаема; в деревне же она была в его власти, и поэтому он, в духе Байрона, зевал и отворачивался. Портрет Онегина по возвращении из путешествия (8, XII–XIII) предполагает, что вплоть до финала романа его образ жизни – кратковременное возбуждение и беспокойство, сменяющиеся новым периодом апатии, – остался прежним. Изменит его только запретная любовь. Интересно отметить, что это в равной мере относится и к нему, и к ней; ранее отчужденность и недоступность Онегина так же распаляли любовь Татьяны. Как сказано в ее роковом письме, она, возможно, довольствовалась бы редкими встречами в обществе, но вступить в контакт с «нелюдимом» Онегиным можно лишь таким тайным, сокровенным, крайне рискованным эпистолярным путем. Письмо до времени закрепляет существующее положение вещей, демонстрирует беспомощность героини и вместе с тем накаляет обстановку.
Динамика жизни Татьяны развивается в этой тайной зоне. Ричард Грегг предложил убедительное прочтение ее сна в духе цитированных выше строк, интерпретируя привидевшиеся в нем «фаллические формы» и «приапические существа», его вызывающую содрогание кульминацию как наказание, которому Татьяна подвергает себя за недозволенную страсть [Gregg 1970]. «Становится ясно, почему Ольга первой набрасывается на потенциальных влюбленных: ее неглубокая, заурядная и откровенно проявляемая любовь отличается от глубокой, потаенной страсти к “демоническому” Онегину» [Gregg 1970: 502]. И няня, и мать Татьяны вышли замуж без любви, сестра тоже собирается благополучно выйти замуж; но подобные браки не являются «раем» для таких, как Онегин или Татьяна. Им суждено испытать нечто более глубокое. «Погибнешь, милая, – пророчествует повествователь, – но прежде / Ты в ослепительной надежде / Блаженство темное зовешь…» (3, XV). Это пророчество сбывается лишь отчасти. Татьяна не погибает, как погибают сраженные смертельной болезнью героини сентиментальных романов Юлия, Кларисса и Дельфина, служившие ей примером для подражания, и к этой теме мы еще вернемся. Пока же отметим только, что на протяжении всего романа тайное и недозволенное усиливают эротическое притяжение между Татьяной и Евгением.
Есть и вторая причина влюбленности в Татьяну, связанная с Пушкиным как автором. 1820-е годы, десятилетие, прошедшее под знаком «Евгения Онегина», отмечено все большим тяготением Пушкина к прозе, национальной истории, генеалогии и семье – и омрачено беспокойством по поводу собственного общественного положения и ранга. В этих обстоятельствах исключительной притягательностью для Пушкина обладал образ замужней Татьяны, ставшей княгиней, связанные с ним в этом контексте умеряющие пыл, возвышающие эпитеты: покойна, вольна, равнодушна, смела, неприступная богиня роскошной, царственной Невы (8, XXII–XXVII). Высказывались предположения о том, что, вознеся Татьяну на вершину светского общества, где нет места кокетству, основному средству холостяка Пушкина («его не терпит высший свет» – 8, XXXI), Пушкин выразил свои собственные чаяния. Ведя в 1829 году переговоры о женитьбе, Пушкин хотел верить в то, что было полностью противоположно его собственному бешеному успеху в соблазнении чужих жен: в возможность женской верности в браке[76]. А еще у поэта были собственные социальные амбиции. Даглас Клэйтон, один из лучших пристальных читателей Пушкина, предположил, что изящество и отточенные светские манеры замужней Татьяны явились воплощением личных фантазий Пушкина о будущем. «Пушкин – почти отверженный, недооцененный, еретик… – превратился в героиню, а не героя его поэмы, – отмечает исследователь. – Признание Татьяны двором, ее блеск, нежность, страстность и твердость убеждений – всем этим Пушкин стремился обладать лично» [Clayton 1987: 261][77].
Но даже если не учитывать ту зависть, которую поэт питал к судьбе своей собственной героини, ставшая княгиней Татьяна внешне достигла огромного успеха. К концу романа она полностью овладела тем, что превыше всего ценилось салонным обществом начала XIX века, – умением с легкостью играть любую приличествующую роль во имя сохранения гармонии в обществе. Именно в этом смысле Уильям Миллз Тодд говорит о завершении «культурного созревания» Татьяны, когда она становится хозяйкой престижного петербургского салона, что было, как он напоминает нам, «высшей формой творческой деятельности, доступной в те времена для женщины», – деятельности, которая позволяла ей устанавливать в реальности то, «что в ее эпоху считалось эстетическим законом» [Todd 1986: 129][78].
Соображения эстетического характера подводят нас к третьему аргументу, побуждавшему влюбляться в Татьяну, возможно наиболее основательному и на этот раз связанному с личностью повествователя. В отличие от своего приятеля Онегина, повествователь – поэт. Однако, в отличие от поэта Пушкина, чей стилизованный образ он представляет, повествователь может быть многословным, неловким, сентиментальным. Как подобает «романисту» (даже такому, который пишет роман стихами), повествователь мог бы восприниматься как воплощение некоторых аспектов Пушкина на рубеже десятилетий, поэта, стоящего на грани перехода к прозе, поскольку роман – как нам известно из знаменитого остроумного замечания, адресованного Пушкиным Бестужеву, – роман требует прежде всего болтовни. Единство голоса повествователя на протяжении тех девяти лет, в течение которых создавался «Онегин», проблематично [Shaw 1980]. Однако в одном отношении – своей любви к Татьяне – повествователь проявляет неколебимое постоянство. Начиная с ее первого представления, он поклоняется ей как чему-то, что невозможно описать, как качеству, которое не может быть выражено словами, как тому, что вдохновляет нас, но не поддается точной фиксации. Повествователь упоминает об этой неуловимой сущности как о своей Музе. Впервые мы слышим об этой Музе – дарующей поэту голос только после того, как его покидает «безумная тревога» любви, – в конце первой главы. В начале восьмой главы она персонифицируется, отождествляется с хронологической последовательностью литературных героинь Пушкина и, наконец, «представляется» петербургскому обществу точно так же, как достигшая совершеннолетия и вышедшая в свет Татьяна. Каким же образом повествователь представляет Татьяну и возлюбленной, и Музой?
Впервые мы встречаемся с Татьяной во второй главе. Одной из наиболее примечательных черт ее портрета при знакомстве с ней, конечно же, является его лаконичность. В ее начальном описании содержится немало отрицательного: «Ни красотой сестры своей, / Ни свежестью ее румяной /