Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Наташа, запомни, тебе не надо выспрашивать, выслеживать, проявлять настойчивость — спугнешь! Она сама должна выйти с тобой на откровенность. По себе помню, в Минске — самое страшное чувство, одиночество среди врагов. При всей конспирации, так и тянет искать «своих» по духу — и если показалось, что есть такой человек, то уже его не упустишь, вокруг ходишь, присматриваешься, разговоры заводишь, вроде и невинные, чтобы удостовериться. И даже если не решаешься открыться — можно использовать человека «втемную», или всей правды не говоря, кто я и откуда. Ты должна для этой, стать «своей», сыграть обиженную, недовольную нашим строем. Только не переусердствовать, чтобы игра не была видна!
Хотя — есть же готовый типаж! Таисия Пашкова, из «алмазной» истории, все протоколы ее допроса в деле, прочти![19] Психология, характер, мировоззрение — вникни, в себя закинь, и вперед! Ну а организация, связь и даже силовая поддержка, если не дай бог, потребуется — за нами!
Вера Пирожкова.
Скоро я умру. Но внутренне свободной лично — если уж не довелось жить в свободной стране своей мечты!
Такой была Россия до 1917 года. Мой отец рассказывал мне как он, по окончании Петербургского университета, получил назначение преподавателем гимназии в Кишинев, приехал туда, ему там не понравилось — тогда он сел в поезд, вернулся в Петербург, пошел в министерство народного просвещения, и заявил об этом. И ему с охотой предоставили аналогичное место в Новгороде, он поехал туда, но через какое-то время и там не был удовлетворен — опять Петербург, министерство, прошение — и место в Пскове, наконец оказавшееся ему полностью по вкусу. Там он поднял преподавание математики на такую высоту, что в Петербурге, в высших заведениях, где поступившие должны держать вступительный экзамен, экзаменаторы говорили кандидату: «Из Псковского реального училища? По математике выдержит, экзамен будет только для формы».
Отец был для меня образцом. Он никогда не склонял голову. Истинный русский интеллегент, он презирал ложь. Когда его арестовывали в 1924 году, следователь ГПУ спросил его про найденную при обыске листовку «Союза спасения России от большевиков», членом которой отец когда-то был. Надпись была лишь «Союз спасения России», и чекист сам предположил, «от Корнилова»? Отец кивнул и сказал «да». Его отпустили. Много лет спустя он рассказывал мне об этом случае, и что он испытал в тот момент отвратительное чувство стыда, что должен был соврать.
Отец рассказывал мне, как в зимой 1920 года, когда Псков был только занят красными, они расстреливали «классово чуждых» посреди площади, на которую выходил окна нашего дома. На той же самой площади, где совсем недавно белая контрразведка вешала «красных партизан», или тех, кого принимала за таковых — но красный террор далеко превзошел это масштабом и организованностью. Однажды ночью в двери дома моих родителей кто-то робко постучал. Отец открыл дверь и отшатнулся: в дверях стоял залитый кровью молодой человек. «Александр Васильевич, — сказал он, — не узнаете меня? Меня только что расстреляли». То был один из бывших учеников моего отца по Псковскому реальному училищу. В темноте ему удалось упасть на землю до залпа, и на него свалились мертвые тела, так что кровь, покрывавшая его, была кровью других, сам он не был даже ранен. Когда палачи уже ушли, а похоронная команда еще не явилась, молодой человек сумел вылезти из-под трупов и пришел к моему отцу. Его, конечно, спрятали, и он смог спастись. Меня еще не было на свете, но я так часто слышала этот рассказ от моих родителей, что, шагая по площади во время демонстрации, ясно представляла себе этого «расстрелянного» и в душе поминала его менее счастливых товарищей. Так советская ложь с детства стояла перед моими глазами в прочно запечатлевшемся образе облитого кровью человека.
Наша семья не знала бед войны, пока не пришли большевики. Война четырнадцатого года гремела где-то вдали — отец, как принадлежащий к образованному сословию, призыву в армию не подлежал, сыновья, мои братья, были еще подростками (Илюша, кадет, в 1919 уйдет в армию Юденича и не вернется живым), никаких трудностей с продовольствием и прочих бедствий в Пскове не было. Псков моего детства утопал в садах, какие там были яблоки, самых разных сортов! Все пришло в запустение при большевиках. До 1926 года мы жили в собственном доме, затем вынуждены были съехать в квартиру, кухня и пять комнат: столовая, гостиная, папин кабинет, спальня родителей и моя детская, окна выходили на восток и юг, было очень солнечно и тепло. Но начались уплотнения, сначала у нас отняли две комнаты, ради какой-то голытьбы, и хотели отобрать третью, за которую мои родители вели долгую изнурительную тяжбу — отстоять помещение удалось лишь потому, что отец получил место доцента в Псковском педвузе, и ему был положен кабинет для занятий.
Мои родители не стеснялись беседовать при мне о политике, и я уже с шести лет знала, что о некоторых вещах не должна говорить никому. Например о том, что мои родители когда-то очень надеялись на адмирала Колчака, и ждали, что его армия постепенно освободит всю Россию. Впрочем, в раннем детстве у меня не было подруг и друзей, я росла одиночкой, много читала. А в возрасте 6-10 лет главным товарищем моих игр был сын наших самых близких знакомых, с которыми мои родители и на политические темы разговаривали откровенно. В школу я пошла одиннадцати лет, и сразу в 5-й класс. В Пскове было большое количество бывших учеников моего отца, и среди них много знакомых врачей, а я действительно росла очень слабым и болезненным ребенком. Врачи писали справки, что я по состоянию здоровья в школу ходить не могу, а мой отец ручался за то, что обучит меня всему необходимому для начальной школы — и я в самом деле знала больше, чем многие из учеников, перечитала массу самых разных книг. И это была единственная школа в Пскове, где директором был беспартийный, математик и ученик моего отца, туда забрались как в некое убежище преподаватели, «не созвучные эпохе». Потому мне повезло не состоять в пионерах — когда всех принимали, я еще не ходила в школу, а когда пошла, все остальные были уже пионерами и нового набора не происходило. Когда однажды на это обратили внимание, и задали мне вопрос, я встала и заговорила каким-то замогильным голосом о том, что так много болею, что поэтому и в школу пошла поздно, и едва могу справляться с учением (что было совершенно неверно, как я уже сказала, но зачем показывать швали свой ум?) оттого никак не могу дополнительно вести ни малейшей общественной работы, и даже бывать на пионерских слетах. Точно так же я после объясняла, отчего не могу вступить в комсомол.
Наша школа была тогда еще семилеткой, и старшими классами были 7-й, 6-й и наш, 5-й. Помню как однажды мы должны были голосовать за или против расстрела «вредителей транспорта». Как вдруг пропадали ученики, учителя, даже просто соседи — оказавшиеся вдруг вредителями, саботажниками, левыми или правыми уклонистами, и прочими врагами народа. Правда, не всегда это был арест — чаще случалось, что люди, почуяв сгущающиеся тучи над головой, бежали куда подальше, в надежде, что по ним не станут объявлять всесоюзный розыск. Помню, как к нам в Псков приезжал на гастроли театр из Петрозаводска, играющий просто блестяще, классику русскую и французскую — после оказалось, что вся труппа состоит из ленинградских и московских артистов, которые предпочли скрыться в провинции, а не быть под самым носом центрального НКВД. Такой была вся удушающая атмосфера тридцатых, всеобщий липкий страх, сказать или сделать что-то не то, и постоянная оглядка на то «что дозволено», как например с тридцать шестого разрешили рождественские елки, которые до того считались «религиозным предрассудком». Много говорят об арестах тридцать седьмого года. Это неправда, в том смысле, что аресты шли все время — просто, если раньше хватали «бывших», или тех, в ком подозревали скрытых противников, то в 37-м репрессии массово задели самих коммунистов, в том числе и высокопоставленных.