Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она не могла спать. Она выходила на прогулочную палубу, отправлялась на нос корабля, медленно, как сомнамбула, садилась в шезлонг, погружалась в мягкие волны текучих, струистых, бесцельных мыслей. Она вспоминала свою жизнь. У нее была такая бурная, бешеная жизнь. Ей, после той ночи за гаражами, после той давней ноябрьской ночи, приходилось заново привыкать спать с мужчинами: она не могла с ними спать. Она ложилась в постель, вскакивала, кричала: «Я не могу!.. Я не могу, не могу…» Любовники уходили от нее. Любовники не понимали. Был один, что пожалел ее, что ее понял. Рене, он всегда понимал ее. Он был так деликатен. Лучше врача. К врачам она тоже обращалась, да все впустую. Что-то в ней после той ночи хрустнуло, надломилось, хрупнуло, как стекляшка под сапогом, сломалось безвозвратно.
Мужчины. Ей было плохо, больно с ними. Она плакала, уткнувшись лицом в подушку. Они гладили ее по голове. Вздыхали. И уходили, уходили. И тогда ей стали нравиться женщины. Как это произошло? Она не помнит, какую из сонма девиц на подтанцовках она обняла первой; ответила ли девица на ее развязную ласку; а сердце ее готово было выпрыгнуть из груди, потому что она желала настоящей ласки и настоящей любви, она засыхала, она была молода, все в ней тянулось к другому, живому, к близкому, теплому и красивому. Мужчины, женщины. Какая разница? Первый раз она нарвалась на опытную, прожженную и веселую лесбиянку, девочку на бэк-вокале, Катюшку Вершинину, которую она называла на американский манер — Кэтрин. Кэт показала ей в постели чудеса. Она опьянела. Она подумала: отчего это женщины так тянутся к мужчинам, дурочки, ох и глупые, ведь есть наслаждение гораздо более утонченное, есть ласка, проникнутая невыносимой нежностью, воздушым полетом, светящейся китайской рисовой пудрой, звездным светом. «Ты Млечный Путь, — шептала ей Кэт, кусая ее ухо, целуя шею, — ты звезда, я шла по пустыне много дней и ночей, чтобы увидеть тебя». И все закрутилось. Слухом полнилась земля. Шила в мешке невозможно было утаить. Девочки стали меняться, как в калейдоскопе. Странно, женские ласки помогли ей вернуться и к чувству мужчины. Она не отвергала поклонников. Она стала благосклонна к мужчинам. Она, даря им себя, жалела их; ей был смешон их восторг, и она говорила себе холодно, в разгар самых страстных объятий: «Он, бедненький, всю жизнь будет гордиться, что спал с самой Любой Башкирцевой».
А корабль шел, взрезал носом спокойный океан, и океан был живой белой, серебристой рыбой, и чешуя ее блестела розово-серебряно под полной Луной, и корабль был — нож, он взрезал океану брюхо, и Люба, откинувшись в шезлонге, дремала, вспоминала, хмурилась, бормотала, напевала: «Ах, шарабан мой, американка…» Да, она была американка, а снова стала русская. И она не заметила, как к ней подошел, подкрался к ее шезлонгу сзади матрос. Морячок, русский морячок. Корабль шел ровно и, казалось, набирал ход, и они будто парили в невесомости над серебрящимся океаном. «Леди отдыхает?..» — хрипло спросил морячок по-русски. Ах, русский корабль, океанский лайнер, под названием «Эсмеральда», весь роскошный, весь фешенебельный, весь only for white, только для белых, владеющих пригоршнями золота, россыпями камешков и счетами в швейцарских банках. Обслуга по высшему разряду. «Да, представьте, леди отдыхает, — голос Любы был холоден, как полоска стального лунного света за бортом по холодной воде, — и матрос тоже не прочь отдохнуть?..» Она несла чушь. Она играла с беднягой, как кошка с мышью. Слово за слово, кокетливый взгляд за взглядом, она сама завлекла его. Ночь на корабле, холодные звезды высоко в небе над гладким, как китайская вышивка гладью, холодно дышащим океаном. Морячок сел на доски палубы у ее ног. Взял ее руку в свою. «Вы… такая красивая!..» Боже, сколько раз она слышала эти слова. Те, кто насиловал ее тогда, за гаражами, не говорили ей таких слов. Они не говорили никаких слов. Они мяли, рвали ее, как ветошь, рвали ей рыжие волосы, как красную тряпку, подминали ее под себя, как тесто. Живое тесто. Ну когда она, наконец, перестанет думать об этом. И о том ребенке, что зачало ее чрево после той ночи.
Она наклонилась из шезлонга к морячку, сивому парню лет двадцати, должно быть, из питерского порта, из Гавани, и поцеловала его очень нежно. И он встал с палубы, дрожа, и взял ее на руки — тоже очень тихо и нежно. Так тихо, что она услышала, как журчит вода за бортом.
Она шепнула ему номер своей каюты. А он, упрямец, понес ее в свою.
Он нес по кораблю глубокой ночью знаменитую русскую эстрадную певицу к себе в каюту, и дрожал от желания, и она улыбалась ему, и звезды сыпались на них с иссиня-черного неба, как рыбья чешуя.
И они были вместе. И это была ее ночь на корабле. Это было так удивительно и нежно, так таинственно, так непохоже на все, что было у нее в жизни когда-либо и с кем-либо. У нее были мужья — в России и в Америке, — у нее были любовники и любовницы; но этот морячок сильными руками распахнул перед ней черные железные ворота, не поддававшиеся ей, ржавые двери того гаража, — и шепнул: входи, здесь чудо, здесь рай. Ее тело размягчилось, стало литься под его руками, как воск; он снял тельняшку, снял штаны и плавки, и она гладила его тело, сияющее в темноте, как китайский розовый агат. Она думала игриво: ну, поспит с морячком, у нее моряков еще в жизни не было, ну, развлечется!.. — а получалось что-то совсем иное. Когда, слившись, они крепко обняли друг друга и замерли, слыша, как неистово, будто пьяные колокола, бьются их сердца, он шепнул ей у самого ее рта: «Я люблю тебя». Сколько раз ей говорили эти слова! Она потеряла им счет. Она смеялась над ними. А тут, когда он, пронзив ее собой, ей это сказал, у нее из глаз внезапно потекли слезы, она крепче обняла его — и ее выгнула такая судорога боли, сладости, покаяния и счастья, что она потеряла сознание.
Они были вместе всю ночь, и она забыла все. Она забыла, что плывет из Америки в Россию, что возвращается на родину. Она забыла, что она Люба Башкирцева, поп-стар, и чувствовала себя просто счастливой женщиной. Ночь закончилась совсем странно. Когда рассвело, морячок обнял Любу еще раз — крепко, уже отчаянно, — и сказал тихо: «Я знаю, кто вы, леди. Ты — птица высокого полета, ха-ха… Мне до тебя не долететь. Я хочу тебе подарить кое-что, один пустячок. Чтобы ты помнила меня». Он полез под койку, выдвинул чемодан, порылся в нем — и протянул Любе на ладони сгусток брызжущих цветных искр. Она взяла в руки ослепительное, сверкающее. У нее, жены алмазного босса, глаз был наметан на драгоценности. Она сразу поняла, что брильянты настоящие.
«Ты даришь мне такую ценность?.. Откуда это у тебя?.. Это твое?.. Или…» Он усмехнулся, отвел ей прядь волос со лба. «Украл. Я вор номер один. Я граблю банки и взламываю сейфы. Не спрашивай меня ни о чем. Это теперь твое, и все. Носи… и помни меня».
Она надела колье на голую шею, он сам помог ей застегнуть его. Она сидела на корабельной койке, привинченной болтами к стене, в каюте безвестного морячка, где за иллюминатором плескалась близкая вода и тени и блики от просвеченной солнцем воды ходили по потолку, — а ведь она даже не узнала его имени.
Она поцеловала его. «Спасибо. Я всегда буду носить эту вещь. Я буду помнить о тебе». Вот так поиграла ты в любовные игрушки, пока продюсер дрых в своей каюте, первый помощник капитана нес вахту, а корабль все шел и шел на норд-норд-ост. Она обняла матроса и прижалась губами к его пухлым юношеским губам, чувствуя, как лицо ее опять становится мокрым, будто политым соленым дождем.