Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды он случайно узнал о полете русского с птичьей фамилией, а еще раньше — таинственное слово sputnik, вынесенное в заголовки всех испанских газет. Люди на площадях тыкали пальцем в ночное небо, громко спорили и смеялись, мальчишки бегали друг за другом, воздев над головой обернутые в сверкающий станиоль футбольные мячи, к которым были привязаны длинные проволочные антенны, и, хотя банк сорвали другие, Авельянеда, украдкой искавший во мгле подвижную серебряную пылинку, был вполне этим удовлетворен. Ведь, расходясь с человечеством здесь, на земле, там, в сферах более разреженных, он был по–прежнему связан с ними общей, надмирной жаждой.
* * *
За прошедшие годы всего несколько внешних событий, таких, как этот полет, глубоко врезались в его память. Среди них — тот далекий зимний день в Сантандере, когда столбик термометра опустился ниже нуля, и республиканский офицер привез ему и охране старые армейские одеяла. Падали белые хлопья, медленные, большие, величиной с детский кулак, и офицер, покуривая сигаретку, задумчиво смотрел, как они покрывают капот и крышу лобастого штабного «Рено». Авельянеда запомнил не снег — одеяла: они были такого же грязно–бурого цвета, как в его собственной армии. Они пахли складом, щелочью и казармой и напомнили ему Пехотную академию в Толедо, напомнили с такой силой, что на долю секунды он перенесся в прошлое и вобрал в себя запах казенного стойла, в котором некогда обитал.
Другим событием был взрыв, прогремевший как–то на Пасху в леонском отделении Континентального банка, всего в паре сотен шагов от его клетки. Акт «пролетарского террора» был местью Фаланги за помощь, которую банк оказывал правящей Партии республиканского согласия. Один из осколков, пролетев чуть выше локтя Авельянеды, пробил книгу в его руках (Вергилий, «Энеида»), оборвав чтение в том самом месте, где бедняга Нис поскользнулся в лужице жертвенной бычьей крови. Не слышав ни взрыва, ни воя полицейских сирен, Авельянеда потом долго гадал, откуда взялась эта дырка, и был очень смущен, когда пришло время сдавать книгу в библиотеку.
Запомнилось ему и лицо одного карабинера из новых, мальчишки лет восемнадцати с девственно–голубыми глазами, который совсем по–детски скривился, принимая из рук Авельянеды окутанный паром ночной горшок. Он уже видел такую гримасу — на излете гражданской, у сопляка–новобранца в Сьерра—Морене, когда противник разбомбил обоз с продовольствием, и солдат на привале пришлось кормить тухлой кониной. «Ничего, брат, и не такое бывает», — бесцветно произнес Авельянеда и с некоторой заминкой натянул штаны, подивившись жесткой, как леска, и уже совсем седой поросли у себя на ногах.
Все эти впечатления, однако, обладали плотностью миражей. Они не пробуждали в нем интереса к внешней жизни — скорее просто напоминали о ней. Душа на мгновение приоткрывалась, как створка раковины, чтобы впустить в себя видение или звук, и снова захлопывалась, на долгие месяцы погружаясь в состояние абсолютного покоя.
Оборона была крепка, и все же случилось нечто, нарушившее герметичность его мира.
Для удара действительность выбрала американского туриста, который однажды утром привлек внимание узника деликатным постукиванием ногтя по решетке. Стоял погожий, нагой, с платьями чуть выше колена, благоуханный апрель, труппа гостила в Сарагосе, на площади Пилар, припорошенной флагами по случаю дня Арагона. Туристу было слегка за пятьдесят. Дорогая фетровая шляпа заграничного образца и серый костюм из плотной шерсти, надетый явно не по погоде, сразу выдавали в нем иностранца. На землистом лице, проступившем как из тумана, особенно выделялся крупный грушевидный нос пропойцы и кривая царапина на плохо выбритой правой щеке, следствие несколько преждевременного, хотя и закономерного дрожания рук, в которых — что всего более примечательно — незнакомец держал вчетверо сложенный бумажный листок. Просияв золотой коронкой, американец сунул листок сквозь прутья и попросил у Авельянеды автограф.
— А? Что? — сидевший на койке диктатор был охвачен одним из тех приступов внезапного оцепенения, что иногда случались с ним после плотного завтрака. Языком он нащупывал во рту шатающийся зуб, уже третий по счету, мягкими, ласкающими движениями пытаясь вправить его на место. Слева, в нижнем ряду, имелось изрядное дуплецо — его приходилось вычищать после каждого приема пищи, производя долгие изнурительные раскопки. Старость сверлила и буравила его отовсюду, и только дух все еще сопротивлялся тлению.
Американец спохватился и выудил из кармана красный лакированный карандаш. Говоря на вполне добротном, хотя и несколько утрированном испанском, он представился Гансом, клоуном из цирка Миллера, Сан—Франциско. Он много слышал о своем именитом испанском коллеге и вот — спасибо гастролям! — нашел, наконец, возможность взглянуть на кумира своими собственными глазами. Ганс — если это не был, конечно, цирковой псевдоним, и вся эта дичь не мерещилась Авельянеде — признался, что восхищается его сценическим образом и более всего — клеткой.
— Вы, дон Аугусто, как истинный клоун знаете, что наше ремесло заключается вовсе не в том, чтобы смешить людей. Мы показываем миру его изъяны, только мир не догадывается об этом. Ваша клетка — отличный способ указать современному человеку на его духовную, а равно и политическую несвободу. И пусть намек разгадают немногие, но — silentium[9]! — сказал мудрец, и мы, насколько можем, следуем его завету. Позвольте же от лица всех клоунов мира выразить вам глубочайшую признательность за ваше высокое и правдивое искусство.
Сраженный этой тирадой (весьма вероятно, заученной наизусть), Авельянеда машинально подмахнул протянутую бумажку. Ганс — или кто бы он ни был — салютовал приподнятой шляпой и неспешно, походкой престарелого ловеласа двинулся в сторону проспекта Цезаря Августа. Там в пепельной индустриальной дымке возвышался неведомый небоскреб, крышу которого венчал рекламный гигант, с телом, составленным из белых автомобильных покрышек.
— Полоумный, — пробормотал Авельянеда, вертя в руке забытый американцем карандаш. Вдали, взбивая пену облаков, прострекотал крохотный вертолет, буксирующий на проволоке кумачовый слоган Арагонской фруктовой компании.
После этого в высшей степени странного эпизода он попытался вернуться к привычной жизни, но скорлупа уже треснула. Ганс поселил в нем жуткое чувство: будто какая–то скользкая гадина коснулась Авельянеды, и зуд, вызванный этим прикосновением, пробрал его до самого сердца. Он перелистывал книгу, штопал носки тончайшей иглой, сделанной из рыбьей кости, но глаза его упорно нащупывали на столе красный лакированный карандаш. Оттиснутая на выпуклой грани безобидная надпись — «Brener patent. US. 25» — была подобна заклятию, посеявшему в его государстве тревогу, сомнения и разлад. Какая–то гнусность в словах американца не давала ему покоя. Пытаясь постичь ее смысл, Авельянеда бывал весьма близок к разгадке, но в странном смятении отступал, так, словно предвидел, что она способна его погубить.
Внезапно он вспомнил, что за последние годы уже несколько раз давал автографы. Проступили в решетчатой дымке лица детей, коробки кукурузных хлопьев с плутоватым гаером на картинке, которые он не глядя подписывал, размышляя над строкой из Карлейля или Томаса Джефферсона. Чувствуя, как мороз подкрадывается к его седому затылку, Авельянеда стал украдкой приглядываться к действительности, и то, что он увидел, заставило его ужаснуться.