Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, Иннокентий… Здравствуй, — грустно сказал Богдан.
— Богдан, — уронил Кеша. — Ты портвейн употребляешь? Что я спрашиваю. Заходи.
Утром в пятницу Богдан проснулся от щекотки, скользнувшей по его уху и щеке, а затем от того, что кто-то бархатным платочком несколько раз коснулся его губы — мягко, но настойчиво. То есть Богдан пока не проснулся, а только вынырнул из сна, не поднявшись еще на залитую жестким светом поверхность бодрствования. Просыпаться совсем не хотелось, он никак не мог заставить себя разлепить глаза, но тут некто неугомонный снова защекотал ему щеку, губу…
— Ууммм! — издал стон Соловей, открыл глаза и вздрогнул.
В сантиметре от него были разбойничьи желтые глаза и какая-то серая харя. Харя разинула розовую, ребристую изнутри пасть, показав острые белые зубы, Богдан вздрогнул и рывком сел, отчего разбойничья серая морда улетела вбок с гнусавым воплем.
Теперь Соловей пришел в себя. Он сидел на зеленом диване в чужой квартире, улетевшая харя принадлежала коту, который уже встряхнулся, произнес короткое непечатное словцо на своем языке и вспрыгнул на стоявший перед диваном журнальный стол. Интерес кота к столу объяснялся не журналами (которых на нем и не было), а открытой коробкой с тортом. Треть торта была аккуратно изъята ножом (Богдан даже припомнил, как кромсал вчера его бисквитную плоть чайной ложкой), а остальное было изрядно погрызено — несомненно, этим самым котом. Кот, на усах которого дрожали белые следы крема, аккуратно, будто на пуантах, обошел по столу бокалы с копеечными янтарными лужицами на дне, зыркнул на проснувшегося сердитым глазом и аккуратно лизнул масляную, разлапистую розу, последнюю из уцелевших на торте.
Богдан скомкал простыню, которой укрывался, и встал. Он, конечно же, был в квартире Кеши, это он вспомнил. Даже если бы не вспомнил, это ему подсказал бы большой черно-белый фотопортрет Кешиного отца, висевший на оклеенной полосатыми обоями стене. Наум Иванович Невзоров чуть наклонил исполинский, с залысинами лоб ученого, сжал пальцами в задумчивости маленький желчный подбородок и в таком состоянии смотрел в сторону окна уже без малого сорок лет — насколько помнил Богдан, портрет повесили вскоре после его смерти. В этой гостиной мало что поменялось: вот только диван, да журнальный столик, да торт на нем были новинками, а пышный азербайджанский ковер, застеливший почти всю комнату, книжные шкафы от стены до стены, за бликующими стеклами которых проступали темные, солидные переплеты, голенастый торшер, полка с тропической раковиной, сиявшей переливчато-розовым нутром, — это все было, как было. Ах, еще добавились две цветные любительские фотографии десять на пятнадцать, засунутые за стекло книжной полки: на одной тихо улыбалась Кешина мама (покойная, как узнал вчера Богдан, вот уже пять лет как покойная), а на другой на невидимого фотографа исподлобья и без улыбки смотрела какая-то неизвестная красивая брюнетка, сидевшая на том самом диване, на котором Богдан провел ночь.
— Шерше ля фам, — сказал себе Богдан, рассмотрев снимок с брюнеткой, — выражаясь по-русски, найти и обезвредить.
Он снял с кресла свою одежду (к счастью, хватило сил ночью разоблачиться), оделся и вышел в коридор. Из полуоткрытой двери спальни доносился храп Иннокентия. Богдан поморщился. Вспомнил, как вчера пил с другом Кешей крымский портвейн, довольно-таки дрянной, не чета благородным порто, к которым Соловей привык за последние пятнадцать лет, но отказываться было нельзя, надо было поддержать друга — тем более что портвейн был смазкой для застоявшихся шестеренок их дружбы. Если б они встретились, что называется, насухо, то долго кружили бы: «Ну как ты?» — «Да нормально», кружили бы по пустякам, да на пустяках могли бы и закончить встречу. Но к тому моменту, когда Богдан позвонил в дверь квартиры одиннадцать, Иннокентий пил уже третий день. Третий день сердце его было размягчено, открыто, но открытость эту не на кого было излить. А тут друг юности.
Торт был принесен удачно, потому что закуски в доме никакой не осталось, если не считать пакета пшенной крупы и одинокой грустной сардинки, залегавшей в масле во взрезанной консервной банке. (Сардина нашла приют в желудке Богдана, а пшено они в разгар ночи сыпали с балкона горстями — на прокорм голубям.) Кеша пил уединенно и не хотел выползать из дома в жестокий мир, тем более что спиртным он запасся хорошо.
Излияния Иннокентия, как помнилось Соловью, краешком коснулись его личной жизни («Я ей говорю: или ты от него уходишь, или благодарю покорно, хватит с меня!»), а на добрую половину состояли из рассказов о неких удельных князьях да о торговцах пушниной, возивших свой драгоценный товар по пути «из варяг в греки». Такое Богдан без портвейна тем более слушать не мог. Князья были Кеше знакомы так хорошо, как мужу становится за тридцать лет знакома жена и ее родственники. Можно было даже сказать, что весь пыл любопытства и терпения, который другие люди тратят на жизнь с родными, Иннокентий потратил на жизнь с князьями — логично, тем более что родных у него не осталось (если не считать далекую и незнакомую воду на киселе). Практически сразу в рассказ о князьях затесался некий чертов англичанин. Англичанин шнырял вокруг князей так и сяк, шнырял, высматривал и, елдыга этакий, гадил. Кеша, к сожалению, не сразу обратил внимание на его деятельность — а надо, надо было! Ах, межеумок он, слепой он крот! Просмотрел Иннокентий елдыгу из Кембриджа. А что он натворил-то, елдыга из Кембриджа? А он, колоброд английский, год назад напечатал статью, да не просто статью, а с выкладками, с цитатами, сидел, гад скапыжный, по архивам целый год, мотался, хандрыга, по архивам в Москве, Лондоне, Гамбурге и Гданьске. Как будто кто-нибудь дал бы Кеше деньги на командировку в Гданьск! О Лондоне тем более промолчим. Этот же Робинсон просрался, тьфу, продра… прокрался, аки тать в нощи, и порушил все, что Кеша строил пять лет. Раскопки! Новгородская береста! Архивы псковские, вологодские и так далее, и все выглядело так стройно, четыре публикации в «Вопросах истории», три публикации на английском, на конференции зазывали, как дорогого гостя, у Кеши индекс цитирования поднялся так, что ого-го! Уже книгу хотел писать, сто страниц написал. А тут год назад, в прошлом июне, — статья Робинсона. Уделал. Опроверг Невзорова так, что не переопровергнешь. «Мистер Невзоров мэйд э сириэс мистейк…» Мордофиля, пятигуз брыдлый, мухоблуд! И теперь… «Репутация! Моя репутация! — кричал Кеша, воздевал руку и опускал ее резко. — В унитаз! В трубу!» — «Раздуваешь! — успокаивал его Богдан. — Кто не ошибался? Даже Геродот ошибался. Отряхнулся и пошел».
По коридору, подкрашенному утренним светом, Богдан дошел до ванной, там поплескал в лицо холодной водой, растер щеки, посмотрел на себя внимательно. «Кто ты такой? — спросил он у отражения в зеркале. — Отец, а сын тебя знать не желает. Мильонер без мильонов. Старый друг — пьет за двух. Кстати, пить надо меньше».
Богдан зашел на кухню. Скромный квадрат площади, а потолки высоченные, как везде в квартире. Обеденный столик с крашеными ногами, которые были ободраны еще двадцать лет назад. На столе — семь скругленных корок от пиццы в открытой картонке. Кухня холостяка, равнодушного к кухне. В углу стояли две коробки из-под портвейна, одна — с шестью пустыми ячейками, а другая — почти пустая, с последней бутылкой. «Пьянству — бой! — сказал Соловей, взял бутылку за горло и пошел с ней, негромко запев баритоном: — Это е-ээсть наш последний и решительный бо-о-ой!»