Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А еще коллекционировал Евраф Соломонович анекдоты. Национальные. Еврейские. Знал их не меньше Никулина. Короче говоря, на каждый случай.
Обычно семья смеялась над ними, как на картине Пиросмани.
Лицом к зрителю.
Один Евграф Соломонович был в профиль.
Он повертел в руках картонный прямоугольник блокнотика и сунул его в карман.
Откуда-то в квартиру просачивался неумолимый запах краски: Евграфу Соломоновичу казалось, что красят у него в носу. Он ведь аллергик! И как они этого не понимают! И кто вообще им там разрешил красить!? Мало того, что дачу до ума довести не могут, так еще и сюда, в его последнее московское пристанище пришли! Да воздастся им…
Евграф Соломонович забегал по коридору, принюхиваясь, достиг двери на кухню, остановился и прислонился к стене. Красили соседи. И красили кухню, которая у них была прямо через стенку от декторовской. Евграф Соломонович философски сложил руки на груди и постарался отдохнуть взглядом на куче целлофановых пакетов, занявших кухонный уголок, как якобинцы – баррикады. Зеленушный рамсторовский кролик и прыгал, и прыгал на них, повторяя сам себя до бесконечности… прямо слева от дверного проема – прямо на глазах Евграфа Соломоновича! – свисал серый лоскут обоев. Квартира абсолютно никого не стеснялась: она пахла, показывала язык, селила на кухне пакеты… безобразие! Евграф Соломнович преисполнился праведного гнева, сжал кулаки, но быстро понял, что пакеты сильнее. Они его высидят.
Одна антресоль, на которой неведомо никому что лежало (была под самым трехметровым потолком. Стремянку отвезли в Тарусу), одна она опровергала всякую мысль, что человек тут хозяин. «Но окно-то я, по крайней мере, могу открыть», – и Евграф Соломонович пробрался на кухню, потеснил кроликов, бережно снял фиалки с подоконника и, повернув все возможные ручки и шпингалеты, распахнул створки. Рама жвахнула, издав звук, похожий на нечаянно прерванный поцелуй, и поддалась обнимавшему ее.
Запах краски стал сильнее, но сносить его оказалось легче. Ветер дул и напоминал о том, что где-то в мире для него были паруса и флюгера. Евграф Соломонович бывал не чужд романтики. Он лег на подоконник, перегнулся на улицу, повертел головой, жмурясь хорошей погоде и шуму Красноармейской, убегавшей вдаль по левую руку. Посмотрел вверх. Ничего нового там не обнаружил.
Евграф Соломонович жмурился и старался ни о чем не думать. Как в детстве: представляешь, что какой-то незнакомый молодой человек красит незнакомую комнату в белый цвет. Валиком по высоким стенам. И вот на стене – лицо. И о стольком оно говорит, такое мамино, папино, лицо первой учительницы, первого соседа по парте, о котором и не помнишь уже, как его звали… рядом с лицом цветок, быть может. Быть может, щенок, птичка, игольное ушко из сказки, – пройти через него и оказаться молодцом. Краше всех. Книжка первая. Ее так вкусно было есть – по листочку, совсем по чуть-чуть… но белым, белым по стене. Все забывается. Даже самое лучшее. На наших лицах остается след, точно от поцелуя, точно свет далекой звезды – ты вносишь его в дом ночью, входя с улицы. И долго еще серебрится твоя кожа по-нездешнему и блестят глаза.
Белым, белым.
– Красите, Жора? – Евграф Соломонович заметил малярившего соседа.
– Красим, Евграф, красим. Хотим успеть до дождя. Вечером обещают ливень.
– Ливень? Что, прямо ливень? Ливни редкость в это время года. Обычно в августе.
– Синоптики однозначны. Говорят – дождь. До самого утра.
– До утра… помнишь, Жора, как мы сидели в кафе, пока официанты не стали задвигать стулья и гасить свет. А все потому, что у нас не было зонтов. И мы еще шутили, что просидим до утра на ступеньках, играя в города.
– Да… тогда еще… э-ээ… девушка твоя загадала Малагу. А мы никак не могли вспомнить, где это. И так стыдно было. Как ее звали? – Сосед на мгновение пропал в квартире и появился с новым ведром краски. Кокетливо устроился на подоконнике – как всадница в женском седле.
Он был главным редактором «Материка», печатал старую русскую интеллигенцию. Георгий Вацлавович Эйвадис. Евграф Соломонович привык видеть его в старых коричневых джинсах и свитере домашней вязки – Эйвадис регулярно вкручивал лампочки на лестничных клетках их подъезда. Такой вот всезаботливый Эйвадис. Тихий и уравновешенный. Лампочки покупал за свои гуманитарные деньги. И однажды Евграф Соломонович видел, как этот замечательный Эйвадис крушил молодого автора в своем казенном кабинете. Автор – вероятно, студент или аспирант – худой, вихрастый, еще совсем мальчишка, то и дело поправлял сползавшие на нос очки и говорил «да-да». Между ним и Жорой лежала рукопись. И вся эта процедура была похожа на публичный дом, где старик развращал юнца. Где искусству раздвигали ноги и показывали что и к чему. И объясняли, почему его «ребенок» – неправильный. Почему так, как написал он, писать нельзя.
И ведь Евграф Соломонович знал, знал более чем отлично, что Жоре давно наплевать – и на журнал, и на авторов всех вместе взятых. Потому что его жена больна раком груди. И потому что он ничем не может ей помочь.
А этот мальчик сейчас возьмет рукопись своими тонкими пальцами в синих чернилах и пойдет домой, зная, что так, как написал он, писать нельзя. Сколько военных летчиков отнесут свои книги в сорок одно издательство и получат сорок один отказ. И один – чем черт не шутит – рискнет в сорок второй. Чтобы выиграть.
Жора испачкал оконное стекло и теперь оттирал. Хмурился.
– Ее звали Катей. – Евграф Соломонович, вспомнив свою первую жену, стучал ногтем по гладкому подоконнику, прислушиваясь к глухому звуку.
– А где она сейчас? Мы с Ирой просматривали фотографии и вспоминали, чем она занималась тогда. Кажется, филолог, да?
– Да, она любила слова.
Привычно меланхоличный Жора улыбнулся.
– Она жила Париже. У сестры. Читала в Сорбонне курсы по исторической компаративистике. Несла в массы Пушкина, Лермонтова, Одоевского… и студенты влюблялись в нее толпами.
– И читали ей наизусть Рембо.
– Ну, может, и Рембо. Я не знаю.
– Или Малларме.
– Или Малларме.
– Евграф, пора писать мемуары.
– Что ты! Я еще недостаточно стар! Хотя могу, конечно, сочинить нечто вроде: «Мои встречи со Станиславским и почему они не состоялись».
Жора улыбнулся во второй раз. Евграфу Соломоновичу это было приятно. Он был даже рад.
– Ты когда напишешь, скажи мне. Мы отрецензируем.
– Александров о том же самом просил.
– Значит, в истории твой облик будет многогранным.
Пуговица, которую Евграф Соломонович стал теребить минуту назад, не выдержала и оторвалась. Она подпрыгнула над подоконником, отскочив от него, и полетела вниз – прямо в зеленые кроны каштанов, переворачиваясь вокруг своей оси в воздушных потоках. Евграф Соломонович смотрел ей вслед, пока не перестал различать маленькую стремительно удалявшуюся точку. Но перестав – все смотрел и смотрел. И кто-то незнакомый потихоньку отколупывал слой белой краски со стены незнакомой комнаты…