Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя мать, Мари, познакомилась со своим вторым мужем в том же театре, где много лет работал первый. Она пришла туда на встречу с драматургом, который нанимал моего отца и столь великодушно назначил ей пенсию после его смерти. Каждый месяц она заглядывала в его кабинет при театре под предлогом чаепития, и около часа они дружески беседовали. А когда она уходила, драматург молча опускал в ее карман мешочек с монетами — эти деньги поддерживали наше существование следующие тридцать дней; не знаю, как бы мы выжили без этих денег, поскольку мы всегда нуждались. После одного из таких визитов, уходя из театра, она повстречала на свою беду Филиппа Дюмарке. Мать вышла на улицу и уже было направилась домой, но тут какой–то мальчишка на бегу выхватил у нее сумочку. Она споткнулась и упала на землю, закричав, а вор исчез в переулке вместе со всем, что у нее при себе было, и нашей месячной пенсией. Мальчишку — мне суждено было стать почти таким же несколько лет спустя, в Дувре — задержал Филипп; впоследствии ходили слухи, что он сломал ребенку руку в наказание за воровство — жестокая кара за столь незначительное преступление. Филипп вернул сумку матери, страшно расстроенной этим инцидентом, и затем предложил проводить ее домой. Что случилось потом, мне точно неизвестно, но, кажется, с того дня он стал частым гостем в нашем доме — он появлялся у нас в любое время дня и ночи.
Поначалу он был вежлив и очарователен — развлекал меня мячиком или карточными фокусами. Он был превосходным мимом и, чтобы позабавить меня, комически изображал наших соседей. В такие мгновения наши отношения были почти дружескими, но настроение у него постоянно менялось безо всякого повода. Всякий раз поутру, когда я заставал его с похмелья, в одиночестве за нашим кухонным столом, я знал, что к нему лучше не приближаться. Он был красивым малым, двадцати с небольшим лет, и лицо его казалось высеченным из гранита: четко очерченные скулы и самые совершенные брови, которые я когда–либо видел у мужчины — две безупречные угольно–черные дуги над глазами океанской синевы. Он носил волосы до плеч и частенько, по моде того времени, собирал их на затылке в хвост. Его внешность пережила века, гены передали его образ всему его потомству. Хотя, разумеется, есть различия и вариации, привнесенные женской стороной, даже теперешний Томми выглядит почти в точности, как Филипп и подчас смотрит на меня так, что меня пробирает дрожь неприятных воспоминаний, вековой неприязни. Из всех Дюмарке Филипп, их прародитель, — мой самый нелюбимый. Единственный, чья смерть порадовала меня.
Я не присутствовал на их свадьбе и даже не знал, что она состоялась, пока не обнаружил, что мой отчим перевез в наш дом все свое имущество и теперь остается с нами каждую ночь. Мать объяснила, что я должен относится к нему с уважением, как к родному отцу, и не злить его, поскольку он слишком сильно устает и не выносит праздных детских воплей. Я не знаю, каким он был актером, — я никогда не видел его в серьезных спектаклях, — но, должно быть, не слишком талантливым, поскольку роли ему доставались маленькие, а подчас ему приходилось довольствоваться положением дублера. Разумеется, это выводило его из себя, и он распространял по всему дому уныние, нагоняя собой хмарь, пугавшую меня. Я был счастлив, когда он исчезал из нашей жизни, иногда — на несколько дней.
Вскоре после свадьбы родился Тома, и Филипп появлялся в доме лишь изредка, главным образом — поесть и отоспаться; и это меня радовало. Мой сводный братец был крикливым ребенком — он доводил нас всех, требуя еды, а когда ее предлагали, есть отказывался. Отчим по большей части игнорировал своего ребенка, равно как и меня, и по–прежнему отчаянно пытался добиться успеха в театре, но, казалось, он обречен на вечное разочарование, ибо роли, о которых он страстно мечтал, доставались другим актерам, коих он презирал. Затем как–то раз он заявил о своем решении стать писателем.
— Писателем? — переспросила моя мать, посмотрев на него с некоторым удивлением, поскольку не могла припомнить, чтобы он когда–либо читал книги, уж не говоря о желании их писать. — Что же ты будешь писать?
— Я могу написать пьесу, — с энтузиазмом заявил отчим. — Только подумай. В скольких пьесах я сыграл с детства? Я знаю, как они сделаны, я знаю, что работает в театре, а что нет. Я знаю, что такое хороший диалог, а что звучит фальшиво. Ты представляешь, сколько денег получают некоторые драматурги? Театры заполнены каждый вечер, Мари.
Мать сомневалась в успехе, но тем не менее постоянно подбадривала его, а он сидел по вечерам дома за нашим столом, вооружившись пером и бумагой, и часами что–то шумно царапал на листках, время от времени вперив взгляд в потолок в поисках вдохновения, после чего его запала хватало еще на несколько страниц. Я с благоговением смотрел на него, все время ожидая того момента, когда его осенит идея, и он кинется выражать ее на бумаге. И однажды вечером через месяц труд был закончен. Филипп размашисто вывел на странице «Конец», подчеркнул и с росчерком подписался, затем встал, широко ухмыльнувшись, схватил мою мать и закружил ее по комнате, пока она не закричала, что ее сейчас затошнит, если он ее не отпустит. Он велел нам обоим сесть и заявил, что прочтет свое творение вслух; и прочел. Почти два часа мы молча сидели бок о бок, пока он вышагивал перед нами, читая пьесу на разные голоса, добавляя сценические ремарки, его лицо кривилось от гордости, веселья, гнева — в зависимости от сцены. Он играл каждое слово, точно от этого зависела его жизнь.
Я не могу вспомнить название пьесы Филиппа, но речь в ней шла о богатом аристократе, жившем в Париже середины 1600–х годов. Жена его сошла с ума и покончила с собой, он женился на другой, но обнаружил, что эта женщина изменяет ему с богатым городским домовладельцем. Он пытает ее, пока она не сходит с ума и не убивает себя, и тогда он понимает, что всегда любил ее, сходит от этого с ума и сам кончает с собой. Такая вот история. На этом все заканчивалось. Больше там ничего не было — только целая куча людей, которые все время сходят с ума. И убивают себя. Финальная сцена представляла собой гору трупов, а затем являлся персонаж, который прежде не фигурировал в пьесе, и декламировал развязку в форме сонета. Пьеса была ужасна, но мы зааплодировали, чтобы ему было приятно, и моя мать заговорила обо всем, что мы сможем купить, когда разбогатеем, хотя мы оба понимали, что шансы сколотить состояние на шедевре Филиппа больше чем ничтожны.
На следующий день он отнес пьесу в театр и показал ее хозяину; тот добросовестно прочел ее и сказал актеру, что ему, как дублеру, следует усерднее учить свои роли, а сочинение их оставить другим. Разъяренный Филипп вылетел вон из театра — после того, как сшиб хозяина с ног и сломал ему нос, — затем попытал счастья еще в нескольких театрах и только потом осознал, что пьесу его никто ставить не желает, а после его выходок и нанимать его на работу никто не будет. За неделю он лишился не только своих писательских амбиций, но и возможности получить хоть какую–то работу в театре. Вероятно, он был единственным драматургом, который оказался настолько плох, что ему не позволили даже играть.
От разочарования он засел дома и принялся пить. Моя мать в это время работала в прачечной; она по–прежнему получала пенсию, но бо́льшую часть этих денег тратил ее муж. Шли месяцы, он зверел все сильнее, и однажды настал тот страшный день, когда он избил мать так, что больше она не поднялась. Когда стало ясно, что она мертва, он присел за кухонный стол и отрезал себе хлеба с сыром, по–видимому не сознавая, что перед ним на полу лежит ее труп. Я побежал за помощью — я рыдал и бился в истерике, так что люди никак не могли меня понять, но в конце концов я вернулся с жандармом, тот поднял тревогу, и Филиппа арестовали. Я думал, к тому времени, как я вернусь домой, он скроется, но он так и сидел в той же позе, в которой я его оставил, со скучающим видом уставившись в стол. За преступление его осудили, и он при этом не выказал ни малейшего раскаяния в содеянном; затем его казнили, а мы с Тома уехали в Англию.