Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Словно шли по поверхности набиваться в какую-то исполинскую клеть, не могли не идти, хоть и знали, что, втиснувшись, перегрузят ее и она, грохоча, полетит на далекое дно. А еще через миг начинало казаться, что пьянящая сила совместного непослушания, подогретая давней шахтерской привычкой к коллективным протестам, перевесила, вымыла из большинства все сомненья и страхи, и вот в этом своем долгожданном слиянии, в будоражащем воздухе, под сияющим солнцем поверили: все едино продавят свое, встанут тут, и по-бычьи упертая власть отрезвеет и первой попятится. Ну не сделать же ведь ничего с такой массой, если встал весь народ, как один человек. Или что же, выпалывать как сорняки? Да еще и большая Россия ощутимо дохнула в донбасскую сторону и упрочила землю у них под ногами — может, если бы было иначе, если б не было крымской свободы, то и тут бы народ не поднялся?
Шли и шли по Стаханова, пополняясь ручьями стекавшихся с прилегающих улиц, разливаясь, выплескиваясь на проезжую часть. Вдруг настырный сигнал за спиной — по дороге, тесня к тротуарам людей, продвигались два ПАЗика. Бело-синие эти скотовозы со шторками хорошо знал весь город — в них катался на митинги-празднества кумачовский ОМОН, местный «Беркут». Шторки были раздвинуты, стекла опущены; плечистые бойцы в зебрастом черно-сером камуфляже держали свои гоночные шлемы на коленях и подставляли лица свежему живительному ветерку. Смотрели из окон на школьных друзей, дворовых корешков, соседей, кровных братьев, знакомых с первой выкуренной сигареты, с пеленок, с поганых горшков… Бывало, приходилось им охаживать дружков дубинками, выдергивать из митингующей толпы и волочить за шкирку самых буйных, часто слыша в свой адрес хохочущее: «Глаза разуйте! Месите кого?! Друзья, блин, школьные, росли в одном дворе! Придет твоя Светка к моей Алевтинке за солью!.. Валерка, брат, ты чё?! Где голос крови?!. На кого?! На отца?! Мало я тебя в детстве, сучонок, ремнем! Нет, скажите, бывает такое, чтоб сын отца брал и в кутузку? Бьет и плачет, сучонок, вот плачет и бьет! Ты глаза-то не прячь! Я тебя и сквозь маску узнаю, а то кто тебя сделал!..»
— Жека, слышь? — постучал Сенька Лихо в бочину проползавшего мимо автобуса. — Ты чего ноль внимания? Вы на площадь зачем, мужики? Может, нас разгонять? Хозяин: «фас!» — и вы на нас?
— За хозяина, Пушкин, можно и схлопотать. Наш хозяин — народ, мы ему присягали.
— Нет, серьезно, зачем? Поделились бы вводной, чтобы мы понимали. Прямо, блин, отвечайте: была команда на разгон? Очень хочется знать, как к нам власть отнеслась.
— Ты чего, Лихо, даун? Ну какой, блин, разгон — сколько вас, посмотри!.. С вами мы, Лихо, с вами! Чисто хвост за собакой. Рябовол будет наш выступать — ты что, вчера компотом уши мыл? Мы, короче, пока чисто зрители… Охраняем мы вас.
Хороши были зрители — мало в полном своем снаряжении, но еще и запитанные соответствующим напряжением: деревянно дружкам улыбались, с надломом, а в глазах — неослабная настороженность и как будто уже и тоска затаившегося и гонимого зверя. Сами, сами уже мало что понимали, как цепная собака, которая потеряла хозяина и не знает уже, на кого ей кидаться.
«Эти» были свои, коренные, до прожилок знакомые, верить им можно было, как себе самому. «Эти были свои», но в последнее время появились еще и чужие. Неизвестно откуда — то ли с запада, то ли с востока. Нешумные, неброские, спокойные. В гражданской и полувоенной одежде, с баулами. Проезжих сезонных рабочих хватало всегда — с Ивано-Франковска, со Львовщины, — а нынче поперли и беженцы. Не сразу, но вникли, увидели: проезжих и приезжих роднили склад фигуры, уменье оставаться незаметными, отчетливый запах бездомья и бегства (не то спешных сборов по первому зову). Привычные армейские ухватки и ножевые взблески взгляда исподлобья. Поселились кто где, да у тех же вот самых бойцов Рябовола, а иные как будто и не поселились — скрылись в брошенных шахтах и копанках или, может быть, прямо в туннелях городской теплотрассы; исчезали куда-то и опять появлялись, выходя на поверхность за хлебом.
Говорили, что все это бывшие «беркуты», защищавшие прежнюю власть на Майдане, и вообще разной масти менты: их теперь убирают в тюрьму и грозятся — под землю. Кое-кто из них сам не скрывал, что бежал от затеявших чистку властей и нацистских молодчиков, но другие не то что молчали, но и жили как призраки: и откуда приехали, и для чего — это было неведомо. Или слишком понятно — вот и впрямь, кроме шуток, брать «почту». В обеих шахтерских столицах народ раскачался с неделю назад, а они, кумачовцы, еще только катили на площадь, словно вал застоявшейся грязи, толкаемый бульдозерным щитом, словно ударная волна перед снарядом, что давно уж покинул свой ствол и летит в направлении Киева, подымая с колен и диванов всех-всех.
Петро ощутил буревое давление воздуха, и эта сила вынесла его на площадь Октября. И сам он, и Ларка, и брат, и Зойка Изжога, и Лихо с Хомухой влились и вкипели в гудящую прорву народа, не видя уже ничего, кроме ближних голов и притершихся плеч.
Между бронзовым Лениным и гранитным Шахтером почти остановившееся море, та податливо-слабая масса живого, что в плотной сбитости становится стеной, уже не гомон птичьего базара, а как будто подземный гул крови, отчетливо слышный в напряженном молчании всех.
Электрический ток шел по людям, и тугой, уплотнившийся воздух звенел, трепетал и трескуче морозил затылок, как под самыми мачтами ЛЭП. Над грядами обритых каменистых голов, черных кепок и бабьих платков полыхали знамена Победы, полоскались российские флаги и длинные полосатые ленточки Славы.
Протолкнувшись немного вперед и вытягивая шею, Петро увидел на фасаде «Горняка» повешенное, как ковер, огромное трехцветное полотнище с российским двуглавым орлом, вот только верхняя полоска голубела, как будто бы покрасившись при стирке от соседней, но почему тогда не вылинял орел? На длинной лестнице из плит томились плотные, тяжелые ребята в спецназовских разгрузках и разномастном камуфляже, кто-то — в касках и масках, кто-то — с хмурыми лицами. И бойцы Рябовола, и эти, приезжие.
Разлилась, загремела бесконечно знакомая музыка — «День Победы», конечно, другой не искали, — и под эту заезженную от Карпат до Камчатки, но все одно неубиваемую песню на балконе ДК появились ораторы: узнаваемый издалека по плечистой фигуре и светлому чубу Горыня, он же Славка Горяйнов, предводитель сметанников, то есть начальник отделения горно-спасательных частей, почитаемый всеми шахтерскими матерями и женами как полномочный представитель Бога под землей, косолапый и грузный Дубенко, председатель профкома «Марии-Глубокой», машинист горных выемок и ударник труда, давно уж выведенный на поверхность из-за тяжелой формы диабета, а за ним коренастый, чугунной отливки, даже больше обычного хмурый Егор Рябовол с притороченной к бронику рацией, в которую он то и дело что-то говорил, продолжая при этом зыркать по сторонам, по шахтерскому морю, по ближайшим домам.
«В самом деле как будто нападения ждут», — проскочила в мозгу Петьки мысль, почему-то его не встревожившая. Оружия было почти что не видно, но бойцы на балконе так встали, поворачивались и сдвигались, словно впрямь норовили ораторов грудью закрыть. Появились и трое приезжих: пожилой в депутатском костюме и два «рыбака» в камуфляжном брезенте.