Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дай мне еще несколько дней. И потом у тебя двадцать четыре процента акций и право подписи. Можешь отказаться.
— Полно тебе, ты меня все-таки лучше знаешь…
Он снял очки и уперся локтями в стол. Поколебался немного.
— Послушай, мой старенький папа, если хочешь угробить себя…
— Ты говоришь о Лоре?
— Вовсе нет. Это меня не касается. Я говорю о деле. О моей матери, обо мне, обо всех нас…
— Вам остается страховка моей жизни, подписанная совместно тремя компаниями. Это входит в договор, и Кляйндинсту придется соблюдать условия. После моей смерти получите четыреста миллионов.
— А чем нам жить до тех пор?
— Терпением.
Он пожал плечами. Я раскрыл рот и сам был удивлен еле сдерживаемой яростью своего голоса:
— Кляйндинст будет отдрючен, и хорошо отдрючен. Можешь мне поверить.
Жан-Пьер закрыл папку.
— Ладно. Завтра отправляюсь во Франкфурт.
Я наклонился и положил руку ему на плечо:
— Уж ты-то должен бы знать, что я никогда не брошу вас с матерью в передряге.
Жан-Пьер опустил глаза. У него был немного смущенный вид, как раньше, когда мы с Франсуазой обменивались слишком резкими словами. И к тому же я узнал себя в его улыбке.
— Оба уха и хвост, — сказал он.
— Что?
— Тебе всегда надо уйти с арены победителем…
Он поднял на меня взгляд, и, быть может, на этот раз в нем была симпатия и даже нежность. Впрочем, он был слишком умен, чтобы выказывать мне нетерпимость и упрямство в компании, где процентная ставка по ссуде составляла четырнадцать процентов, при ростовщической в двадцать четыре.
— Не понимаю.
— Да нет, все ты понимаешь. Вечное стремление показать свою силу… Могу я поговорить с тобой… по-братски?
Я подошел к комоду, взял бутылку виски и два стакана, вернулся и присел на край стола:
— Валяй. На меня уже навалилось столько информации о себе самом, что чуть больше, чуть меньше… В любом случае сегодня не знать самого себя уже невозможно. Избыток самонаблюдения. Между Фрейдом и Марксом проводишь время, знакомясь с собственным «я»… Но если думаешь, что можешь открыть мне глаза…
— Может, нам лучше оставить этот разговор… — сказал Жан-Пьер.
— Ты собираешься объяснить мне, что если я так стремлюсь обеспечить будущее тебе и твоей матери, то это не потому, что нежно забочусь о тех, кого люблю, но из желания показать свою силу… Точно?
— В общем, да. Но я вовсе не исключаю любви. Ты чувствуешь себя сильным, когда оказываешь помощь и покровительство…
— … Из феодализма, в некотором роде. Все, что мне близко, должно быть защищено… Королевство моего Я. Я защищаю замок и угодья. Вы — часть моей территории. Если я должен умереть, зная, что оставлю вас без гроша, у меня будет чувство, что я умираю побежденным. И мое достоинство самца запрещает мне покидать арену иначе, нежели триумфатором. Оба уха и хвост, как ты говоришь. Fiesta brava. Вот уже пятьдесят лет Запад одержим мужской силой, а одержимость — неоспоримый признак утраты… Ты всегда очень хорошо рассуждаешь, Жан-Пьер.
— Замечу, что это говоришь ты.
Я поднял на него глаза, но он отказал мне в помощи. Я отставил свой стакан и подошел к окну. Было еще светло.
— Ладно, так, и конец, — сказал я. — Объяснишь Жерару.
— Постараюсь.
Я вышел. Остановился на Елисейских полях и купил пластинок на всю ночь.
Я постучал в дверь и вошел. Никого.
— Лора?
Она сидела в синем кресле, в спальне, с лицом, залитым слезами. В глазах было такое выражение отчаяния, катастрофы и почти страха, что я застыл, не осмеливаясь пошевелиться, так все было хрупко.
— Родная, родная… Что случилось?
Она покачала головой и ответила слабым голосом, силясь улыбнуться:
— … Так уже не первый день, Жак.
Постель не убрана. Она в пеньюаре. Шторы задернуты.
— Ты не выходила?
— Когда тебя здесь нет, Париж чужой город.
Открытые чемоданы. Она бросила туда несколько вещей. Я положил свои пластинки и сел. Остался в плаще и шляпе — мне требовалось вокруг себя чье-то дружеское присутствие. У меня всегда были очень хорошие отношения с моей одеждой — защитная оболочка… Мне бы шкуру покрепче.
Шкафы и ящики были открыты.
— Я даже заказала место в самолете…
Некоторое время я сидел внутри своего гардероба, потом встал, снял телефонную трубку и вызвал консьержа.
— Жан, отмените это место в самолете на Рио…
— Понял, месье. А как быть со следующим рейсом?
— То есть?
— Видите ли, мадемуазель Суза заказала одно место для себя и одно для вас, на следующий самолет.
Я повесил трубку, обернулся к Лоре, и все эти слова, не умеющие говорить, должно быть, теснились в моем взгляде. Уже давно я не был счастливее, чем в этом молчании. Когда я опустился на колени рядом с тобой, а ты прижалась лбом к моему плечу, когда я ощутил твои руки вокруг моей шеи, слова любви, которые я шептал, вновь обрели свое детство, словно только что родились и с ними еще ничего не произошло. В комнате было достаточно темно, чтобы остался лишь вкус ее губ… «Когда ты чуть шевелишься и твоя голова опирается о мое плечо вместо скрипки, каждое движение твоего тела наполняет мои ладони пустотой, и чем крепче мои руки удерживают тебя, тем больше ищут..»
— Я хотела уехать сразу, чтобы было не так больно, но поскольку ты тут же бросился бы за мной вдогонку, заказала место и для тебя, в следующем самолете…
… Была бы у меня дочь, я бы, может, и выпутался.
Я вернулся к себе поздно ночью. Руис отказался прийти. Я надел халат и уселся в кресле. О том, чтобы спать, и речи быть не могло.
Что мне сегодня труднее всего объяснить, так это то, что я считал себя хозяином положения. Ни в один миг этой бессонной ночи у меня не возникло ощущения потери воли, того состояния, будто меня куда-то несет, которое в стольких признаниях выражается классическими формулами: «неодолимая сила влекла меня…», «толкала меня…». Никогда я не чувствовал большей уверенности в себе. Я хотел лишь соприкоснуться с опасностью, вот и все.
В девять часов утра я переоделся и приготовился. Нашел свой кольт под стопкой бумаг в письменном столе. Я почтительно хранил этот сувенир в течение тридцати лет.
Соседнее с домом семьдесят два по улице Карн здание было снесено, а другим своим боком он лепился к меблирашкам: «Приют иностранцев». Я и забыл, что есть еще в Париже уголки, столь населенные чужаками. У игравших на улицах детей были лица Касбы, лица будущих метельщиков улиц. Из окон лилась арабская музыка и словно оплакивала собственную судьбу. Не знаю почему, но я чувствовал себя очень свободно среди этих лиц, столь непохожих на мое. Здесь я был не у себя дома, а у них: тут было не так важно. Тут взгляды не оценивали меня так, как на улице Фэзандери. Ощущение новизны немного смягчало ощущение моей собственной чужеродности.