Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жил с ними в той же хате одинокий, как Семенов, Юра Грек из Краснодара: высокий парень с бараньими, навыкате глазами, прямым греческим носом, черными кудрями — очень красивый, но глупый. Он был страшный лодырь и неженка — привык к южному солнцу, — и такой же нищий и мечтатель, и такой же любитель снов — как Семенов. Они любили рассказывать друг другу свои сны: Семенов о Москве, Юра Грек о Краснодаре…
Хата состояла из двух комнат: в первой, проходной, откуда топилась и русская печь, спали Семенов и Юра Грек, во второй женщины. Но на настоящей довоенной кровати спала только Эмилия, остальные кое-как: Юра Грек на сундуке Эмилии, Давыдова на своем сундуке, а Семенов на печке, которая топилась редко — только когда пекли хлеб, — потому что надо было экономить драгоценные дрова и кизяк, которые принадлежали той же Эмилии — другим жильцам покупать топливо не на что было…
66
Ливень все еще льет, и Семенов все еще спит, и кажется ему, что вокруг не уральский ливень за стенками палатки, а бесконечный зимний среднеазиатский дождь над Комсомольским парком — и он в своей гримуборной, и рядом — Монна-Лида Джоконда — Несравненная…
— Ты моя симфония, — говорит он ей. — В любви и в живописи.
— Да ладно уж, — отмахивается она. — Я просто баба! Зато верная. Ты люби меня…
— А разве я не люблю?
— Кто тебя знает… все вы, художники, как я в училище посмотрю, очень уж много говорите…
— А тебе кто-нибудь что говорил?
— Все говорят…
— Что?
— А все то же… что красивая! И Монна-Лида… Джоконда…
— Кто? — ревниво вскидывается Семенов.
— Да все! — смеется она. — В коридорах… уж так неохота потом перед ними раздеваться, на помосты эти всходить…
— Ты — если кто какую вольность позволит — скажи мне! — зло говорит Семенов. — Я им рожи расквасю!
— Ну, вот! Уже и ревнуешь! — она обнимает его и целует, целует, целует. — Ты-то люби меня, все хорошо будет!
Он молчит, слушает, капли заполнили своим звоном весь мир — вот как сейчас, на Вангыре…
— Я знаю, о чем ты думаешь, — говорит Лида.
— О чем?
— Ты жалеешь, что не был на войне… всю жизнь об этом жалеешь… так ведь?
— Так! — удивляется Семенов.
— Тогда скажи мне, — осторожно продолжает она тихим голосом, — объясни: если до сих пор жалеешь, что не был на фронте, — то почему не был? Струсил, что ли? Убежал? Ты прости, что я так говорю, — она почти на шепот перешла.
— Ну, вот, — грустно говорит Семенов. — И ты мне не веришь…
— Верю! — вскидывается Лида. — Верю! Но… но до конца не понимаю…
— Это долго рассказывать… и сложно… да и стоит ли?
— Стоит! — убежденно говорит она. — Я всю ночь могу слушать тебя, до рассвета… и даже больше… как вы с Кошечкиным говорите: «гениально»? Ты рассказываешь гениально!
— Она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье к ним!
— Что? — не понимает Лида.
— Это Отелло Дездемоне говорил… пьеса Шекспира, — поясняет Семенов. — Ну, ладно… ставь чай, буду рассказывать…
67
— Вспоминается мне одна история, в которой я принял самое деятельное участие: был могильщиком…
— Ну, ты и ска-ажешь, — смеется она, натягивая юбку и собираясь чай ставить.
— Не смейся! Я там в колхозе тоже халтурил, кой-чем подрабатывая: карты Эмилии рисовал, колхозникам — ковры на простынях анилиновыми красками, а один раз, как говорю, был могильщиком…
Вскоре после того замерзания — когда еще продолжались жестокие морозы — старуха Давыдова легла вечером на свой высокий сундук и больше не встала… к утру переполох начался над мертвым телом: фельдшер приходил, потом власти, потом соседи повалили… в основном — приезжие, коллеги, так сказать, ибо местным на эту старуху совершенно наплевать было. А мы ее жалели. Еще всех интересовало: что у нее там в сундуке. Никто этого не знал, потому что вещей старуха почти не меняла — жила впроголодь, — а сундук свой открывала только ночью, когда все спать ложились, — шарила в нем одной рукой, держа в другой огарок свечи, который окромя этих случаев никогда не зажигала.
Как только она умерла — в то же утро, — организовала Эмилия похоронную комиссию, в которую и я вошел, и Юра Грек, и еще некоторые из соседей-переселенцев. Позаседав возле мертвой старухи в комнате, решили мы ее в тот же день похоронить, составив опись оставшегося имущества, чтобы распределить среди нуждающихся, которых было среди нас немало. Первым делом притащили из сеней четверть мешка старухиной пшеницы, полкаравая хлеба, кринку молока — из продуктов это было все. Потом вынесли в сени — на мороз тело усопшей и торжественно приступили к вскрытию сундука, содержимое которого всех так мучило… и тут мы потрясены были окончательно, еще более даже, чем самою смертью старухи: среди нескольких старомодных юбок и кофточек, белья и простыней обнаружили мы на дне полупустого огромного сундука священную книгу — тору, потом какие-то удивительные пергаментные свитки, еще матерчатые покрывала и перевязи со шрифтом и узорами.
Разочарование было огромное — особенно мое и Юры Грека — наследовать тут ничего не приходилось: ни носить самому, ни менять на продукты — решили