Шрифт:
Интервал:
Закладка:
71
— Это еще почему? — спрашивает Лида. — Болен был, что ли?
— Говорил же тебе: здоров как бык! Закавыка одна только, понимаешь, из-за того туда и попал в начале войны… мать-то у меня действительно немка…
— Вот тебе раз! — выдыхает Лида. — Бедненький! А я думала — ты еврей… черненький такой, кудрявый… — она погладила его по волосам. — Соврать-то не смог?
— В том-то и дело: не научился еще тогда врать…
— А отец?
— Отец русский. Я нажимал на это, не помогло: военком прямо сказал: «Поймите, Семенов, если я вас возьму — на первой же станции снимут с эшелона, а мне головы не сносить!» Хороший был человек, рука на перевязи, раненый с фронта пришел… Да тут еще всплыло: отец у меня погиб в известные годы — слыхала о таких? Теперь ты небось разлюбишь меня! — кончил он зло.
— Да что ты?! С ума, что ли, сошел, дурачок? — она обняла его крепко. — Это ты меня не разлюби…
— Ну, ладно! — высвободился Семенов из ее объятии.
Всплыла вдруг в нем старая злость…
— Значит, вернулся ты, бедненький… Может, и к лучшему… Что дальше-то было?
72
— Дальше что… еще хуже стало мне дальше! Стыд-то какой — пойми! Кто меня просто жалел, кто смеялся, кто злобно обзывал шпионом — всякое было… Некоторые вообще ни черта не понимали, радовались, что вернулся, верной смерти избег… Барило старался не видеть меня, на работу не звал — боялся, что буду приставать к нему с овцой да с пшеницей, которые отдал ему за старые тряпки. Пока я отсутствовал, он уже полностью отоварился. Да не такой я был человек — приставать к нему, хоть меня Эмилия и подговаривала. Противно мне было на Барило смотреть, да и стыдно, что ни с чем вернулся. Так я в тоске еще одну зиму прожил, а весной отдал меня Барило тракторному бригадиру Гинтеру — подале от глаз своих, — и здесь мне опять призрачно улыбнулась удача: Гинтер назначил меня учетчиком. Я сначала духом воспрял: все-таки умственный труд! Привилегия… Не понял только сразу, что выбрал меня Гинтер неспроста, а преследуя свои особые цели.
В работе этой я ведь тоже новичком был — бухгалтерских курсов не кончал, — а тут надо было с ведомостями заниматься: дебет, кредит, учитывать выдаваемые членам бригады продукты, смазочное, керосин… Вот этот самый проклятый керосин чуть меня под монастырь и не подвел!
Заправлял я трактора так: один конец шланга в бочку — другой в рот — потянешь воздух — и в бак: керосин и потечет туда… наглотался керосину, хуже водки! Заправляю, запишу, сколько литров, — и так день за днем. А потом подсчитываю остаток: и все больше у меня керосину не хватает. Уж я и на пролив сбрасывал: ведь, когда ртом заправляешь, часть наземь проливается — все равно не хватает. Сижу ночами в бригадной будке — подсчитываю — недостача! Все на меня косятся, Гинтер успокаивает — но вижу я: назревает скандал…
Один раз Гинтер отослал сторожа до утра в село — в бане помыться, — а мне дал фонарь «летучая мышь» и велел бочки с керосином охранять. Лежали они у нас неподалеку от будки — опаханные трактором — прямо на земле. Взял я фонарь — тулуп мне сторож свой дал, там и летом холодно бывало, — сел наземь, прислонился спиной к бочке, фонарь рядом поставил. Сижу, думаю, Москву вспоминаю, на звезды смотрю — небо над степью широкое, края не видать — сверчки поют… и заснул! Проснулся перед рассветом — нет фонаря! Я туда — я сюда — в такие минуты всегда кажется, что ты его, может, еще где поставил или вообще не брал, — заглянул в будку — там трактористы и прицепщики на нарах храпят — нет фонаря…
Еле солнца дождался — когда все встали, — говорю Гинтеру: так, мол, и так… Он смеется — ржет прямо! — а за ним и все остальные…
— Вот, — достает Гинтер фонарь из-под будки. — Я его взял, когда ночью за нуждой выходил. Чувства ответственности у тебя нет.
Посмеялись надо мной все да разъехались по полям: кто боронить, кто пахать. А Гинтер говорит:
— Пойдем, бочки проверим…
Стали мы керосин в бочках замерять — железной такой линейкой с делениями — триста килограммов не хватает!
Я совсем духом пал…
— Это тебе урок! — весело говорит Гинтер. — За это тебе знаешь что может быть? Очень даже просто: тюрьма! Но ты не унывай, я тебя выручу. Поговорю с трактористами, что ты еще у нас неопытный, много наземь проливаешь, ошибаешься, — распишем на всех недостачу… ты только молчи.
Так и сделали вечером, когда все опять в будке собрались. Поворчали, конечно, трактористы, но Гинтер их урезонил. Я уж не знал, как его благодарить…
Через несколько дней наезжает к нам на своей тачанке директор МТС Либединский.
— Студент! — встречает он меня. — Подойди-ка поближе!
Сначала он долго смотрит на меня, все более краснея, самовозбуждаясь, как рак в кипятке, а потом спрашивает:
— Кто ты? Отвечай!
Я растерялся: действительно — кто я? Думаю и не знаю, что ответить. Какой ответ нужен Либединскому? Кто я здесь? Колхозник не колхозник, рабочий не рабочий, студент не студент, мальчик не мальчик, мужчина не мужчина… кто я?
— Кто ты? — орет Либединский и неожиданно сам отвечает: — Фашист ты! Ведь знаешь, а молчишь! На фронт хотел пролезть! А теперь тут саботажничаешь, вредительствуешь! Керосину, говорят, у тебя не хватает? А? — Я молчу. — Смотри у меня! Художник!
Так же внезапно, как начал, он кончает и идет к тачанке. Гинтер провожает его. Остальные — трактористы, прицепщики, маленькая, как девочка, повариха Домаха, всегда заспанный сторож Балута, задумчивый возчик горючего Анцобай Увалиев — смотрят на меня, кто ехидно, кто с сожалением.
Улучив момент, отзываю в сторону Гинтера.
— Что ж ты, — говорю. — Нажаловался?
А он злой, смотрит волком — неладно что-то:
— Трактористы, видать, нажаловались! А ты молчи! Не знаю — и все! — И пошел в поле, к тракторам…
И я ухожу — в степь.
Когда мне бывало очень тяжело, я всегда в степь уходил — к маленьким кустикам возле речки: здесь я находил спасительное одиночество. Особенно хорошо было здесь, когда светило солнце, — в затишье под невысоким крутым берегом — тепло и уютно…
Я снимаю на солнцепеке брезентовые штаны и куртку — остаюсь совсем голым, овеваемый нежным дыханием ветерка, — думаю о Либединском… и вообще…
Да, не один Либединский обзывает меня фашистом — Гинтер тоже. Но Гинтер — в отличие от других — произносит это слово с какой-то непонятной примесью то ли юмора, то ли поощрения — в изогнутой улыбке красных,