Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вам придется немного побыть у нас, пока поправитесь. Я — Ярослав, а это наша медсестра, Рахель…
Вон оно как, Рахель. Теперь уже неприлично было бы и дальше избегать прямого на нее взгляда — по обретенной еще при немцах привычке, его глаз мгновенно, как в калейдоскопе, собрал на ее лице и сложил воедино безошибочные приметы гонимой расы, те, которых обычно не замечаешь, пока на них тебе не укажут: чувственная вздернутость пухлой верхней губы, характерно вырезанные, как у арабского жеребца, ноздри, крапинки веснушек на оливковой коже, и глаза большие, выпуклые, как черные перстни, полуприкрытые тяжелыми веками… И тут он вспомнил, где уже видел это густо отретушированное тенью лицо: это она наклонялась над ним совсем недавно — прикладывала ко лбу мокрый компресс, обмывала и давала пить, вытирая рот и подбородок.
Отчего-то застеснявшись, он спросил:
— Это вы за мной ухаживали?
Она, смеясь, заговорила возбужденно и быстро, с еврейской певучей интонацией, — будто тоже смущалась и хотела поскорее забросать свою неловкость потоком слов:
— Я — и наш врач, это он вас оперировал, вынул пулю и зашил плевру; хорошо, что легкое не задето, а то бы несдобровать — вам повезло!..
— Спасибо вам, — пробормотал он растерянно: его словно вблизи накрыло забытым довоенным гомоном Галицкого базара, еврейских рундуков, где проворные черноглазые купцы наперебой нахваливали свой товар, прицокивая языком, и захотелось снова закрыть глаза: в этой женщине было слишком много жизни, она била из нее — густая и жирная, как нефтяной фонтан, а он был слишком слаб. Священник с медсестрой, очевидно поняв его состояние, обменялись короткими, быстрыми заговорщицкими взглядами, как взрослые над малым ребенком, но он на них уже не рассердился — был и для этого слишком слаб, а силы следовало беречь, если хотел что-то от них узнать. Нужно было их задержать, разговаривать с ними, чтоб не отошли и не оставили его в одиночестве с невыносимо запекшейся в памяти картинкой: блики солнца на стволах деревьев — и квадратная спина Романа со штурмовой винтовкой и «лимонкой» в кобуре, подпоясанная поверх рубахи самодельным тканым поясом. Им и самим не хотелось вот так сразу от него отходить, и он это чувствовал: это ведь они, эти двое — да нет, трое: вместе с неведомым врачом, — отбили его у смерти, он был их собственной личной победой, которой они могли теперь с полным правом радоваться, и он поспешил этим воспользоваться. Забросал их вопросами сжато, сухо, по самому существу дела, как в СБ, — не давая допрашиваемым опомниться, тихим голосом, потому что грудь давило удушье и он боялся нового приступа кашля, но сила все же выровнялась и встала на его сторону — анонимная, безликая сила Организации, слепая, как физический закон: на короткое мгновение он сумел ее себе вернуть — он снова был не больным, а офицером, и двое здоровых, полнокровных людей, мужчина и женщина, стояли перед ним по стойке смирно сами того не замечая. Кто принес его в госпиталь? Люди Гаевого. Информации ноль целых ноль десятых — конечно, кто же еще, как раз с людьми Гаевого он ведь и шел. Сколько их пробилось? Этого они не знали. Были еще раненые? Были, но легко, в руку, в бедро, неглубоко. Благодарение Богу. Убитые? Этого они тоже не знали — но если б были, слух бы дошел, в окрестных селах бы знали. Так они не в селе? Нет, в селе теперь небезопасно, не иначе кто-то доносит, целый месяц перед Пасхой энкавэдисты стояли постоем и искали во всех хатах, пока не нашли крыивку с двумя ранеными, — знали, что искали. И что? Взяли живыми? Нет, пострелялись хлопцы. Царство им небесное, да упокоятся с миром. А эта крыивка в лесу, надежная, тут неподалеку, в лесничестве, его и оперировали, тот командир, что вынес его на себе, носатый такой, предупредил их, что раненый — важная особа, командир из над-района, и чтобы они сделали всё возможное. Вот оно что. Большое им спасибо. И еще раз спасибо Рахели, которая, спохватившись первой, поднесла к его губам чашку с водой — очень хорошая вода, видно родниковая; вообще, этот маленький госпиталь, кажется, устроен очень неплохо. А теперь пусть друг командир немного отдохнет. И как долго ему еще отдыхать? Об этом лучше спросить доктора, когда тот вернется. Похоже, больше им нечего ему сказать. Он их снова благодарит; просто рекордное число благодарностей на единицу времени. Но он действительно выдохся — как вытряхнутый мешок.
Носатый — это, ясное дело, Стодоля: это у него такое примечательное, вытянутое вперед лицо со впалыми щеками, как у волка, — нос выдается. Этот разбирается в конспирации, ничего не скажешь, но на сей раз немного переборщил — мог оставить хотя бы информацию о связи, вместо того чтобы бросать его здесь, обрекая на бездеятельное ожидание. Они ведь несли полные рюкзаки литературы — удалось ли спасти хоть что-то? Стодоля, хм. Вынес на себе, ишь ты. Почему ему казалось, что его должен был спасти Роман?..
Это очень хорошо, что Стодоля цел и невредим. Пока он здесь вылеживался, Стодоля, значит, работал за них двоих. Нужно было собрать данные о местной большевистской агентуре, видать, угнездилось их тут, что тех червей… Радоваться бы надо, «друг командир».
Не радовался. Во всяком случае не так, как надо бы. Причем по крайне примитивной причине, в которой и самому себе стыдно было признаться: Стодоля ему не нравился. Какой-то барьер стоял между ними, и ни у одного из двоих не было охоты его преодолевать. Нечасто такое случается в подполье, где все объединены духом братства и общей цели — где радуешься уже просто тому, что видишь товарищей живыми. И нужно же такому случиться, чтоб это был именно Стодоля. Чтоб именно Стодоле он был обязан своим спасением.
Из двух наиболее распространенных способов оправдать перед собой немотивированную неприязнь к тому, кто сделал нам добро, — забыть добро или же замотивировать неприязнь, — он инстинктивно выбрал второй: в памяти всплыло слышанное раньше про Стодолю — расстрелял паренька, заснувшего ночью на посту. Тот лишь накануне пришел из ближнего села; ему было восемнадцать. Стодоля все сделал по уставу, никто не мог бы его упрекнуть. Тем не менее Адриану не хотелось думать о том парне и о его последних минутах перед расстрелом — так, словно он сам был повинен в его нехорошей смерти.
Тут, правда, прибавлялось еще кое-что. Перед этими простыми сельскими парнями, твердыми, негнущимися и честными, как сама земля, он всегда чувствовал какую-то неясную вину. Это не было сугубо воинским чувством офицера к подчиненным, которых своей властью посылаешь на смерть, — чувство было тоньше, интимнее, можно сказать семейнее: ближе к глухой беспомощности любящего мужчины, неспособного защитить тех, кого любит. Чувствовал себя при них виноватым за своё «панское» происхождение, за образование, к которому они испытывали традиционное украинское, чуть ли не набожное крестьянское почтение, за пережитые когда-то в Вене минуты ясного блаженства перед собором Святого Стефана и «Мадонной в голубом» Рафаэля: за то, что знал мир, который они не знали — и погибали так и не узнав; даже общая смерть не могла бы в этом их уравнять. Не под гнетом ли этой вины он с годами становился все более впечатлительным, как романтический юноша, по отношению к той неизъяснимой, метафизической силе, что горела в них, как подожженный торф, и уже и его самого наполняла чуть ли не религиозным трепетом, — эта сила шла не от головы, не от прочитанных книг и идейного воспитания, а словно напрямую от самой земли, что их породила и с которой их спихивали, с хрустом топчась по ребрам, польские, мадьярские, московские и еще невесть чьи сапоги: от веками накапливавшегося в ней безмолвного, темного гнева… В сорок четвертом, оказавшись под Кременцем, он вместе с тремя бойцами зашел на хутор попросить воды — пока хозяйка готовила им ужин, жарила яичницу и бегала в кладовку, которую в тех краях называли, на польский лад, спижарней, хозяин, нестарый, крепко сбитый дядька с дубленым, как кожа на сапоге, лицом, усадив их всех рядком, словно детей в школе на лавке под образами, стал допытываться, «за что же вы, хлопцы, воюете», — они достали из рюкзаков и выложили перед ним стопку брошюр, несколько номеров «Идеи и чина», Адриан, утомленный переходом, опьяневший от тепла и духа горячей пищи, говорил, как сомнамбула, привычными, проторенными предложениями, слыша собственный голос словно издалека и видя перед собой только завороженные мордочки трех хозяйских мальчиков, загнанных матерью на печь: они слушали оттуда его речь, словно ангельское пение, — и когда уже прощались, благодаря за ужин, и хозяйка щедро совала им обеими руками — вот возьмите еще, не побрезгуйте, чем Бог послал! — хлеб, сало и остро-пахучее копченое мясо, дядька внезапно возник перед ними уже в кожухе, с выкопанной Бог знает из какого тайника старой русской трехлинейкой и кожаной торбой и кивнул жене — снаряжай, мол, и меня — а на ее вопль «Да ты что, старый дурак, рехнулся!» ответил коротко и просто: «Марта, это же наша армия пришла!..» У Адриана от этих слов сжался комок в горле и долго потом не отпускал. Еле-еле удалось им тогда отговорить дядьку. Потом он встречал таких дядек по лесам немеряно, не раз к плечу плечом с сыновьями, и видел, как они воюют, — и помнил тот комок в горле. Воевали не только вооруженные люди — воевала земля, яростно и непреклонно: каждый куст и холмик, каждое живое существо… Молодица стояла перед хатой, скрестив руки на груди, и смеялась краснопогонникам прямо в глаза — а он слушал, скрываясь за хатой, со взведенным наготове курком: «Ишь ты бойкая какая, а муж-та твой где?» — «А есть где-то, пан офицер, если ваши не убили!» — даже он обмер, ожидая, что те взорвутся, но молодица лучше его рассчитала внутренние силы сторон: пришлые почему-то обмякли и, погорланив еще немного для проформы, — подались, отступили: Дед, дай водички попить! — дед, белоголовый и белобородый, высился над плетнем как Саваоф, наблюдая, как шагает мимо него измученное чужое войско: два с половиной миллиона военных, целый фронт, возвращающийся из Германии, бросили Советы против них в сорок пятом, как слона к волкам, — и просчитались, ни единого выстрела тогда не прогремело: Иди, — махнул рукой, будто благословлял, — пусть тебя большевики напоят, — каждый плетень, каждая лощина, каждая скирда оказывали сопротивление. Никогда еще не знала эта земля такой войны. Даже та вековечная мужицкая — воловья! — многотерпеливость и выносливость, так раздражавшая Адриана при Польше, неожиданно претворилась, как вода в вино, приобретя высший, грозный смысл: оказалось, что это вовсе не тупая покорность судьбе, как думал он, будучи гимназистом, когда бессонными ночами переворачивал в памяти жуткие сцены из Стефаника, кислотно-едкие строфы «Моисея» Франко — «Потому что ты ощущал себя братом рабов, и это жгло стыдом…», — теперь его жгло стыдом разве что от того, что мог когда-то считать себя чем-то лучше, выше их. В действительности сила их самоотвержения оказалась больше, чем у него, — может, еще и потому, что каждый из них в отдельности никогда не считал себя чем-то особенным, и это естественное смирение и делало их внутреннее достоинство незаметным — на самом же деле оно было твердым и несминаемым, как закаменевший в засуху грунт под ногами; оставалось только поднести спичку. При свете военного пожара они впервые увидели себя на фоне истории — и, по-крестьянски поплевав в ладони, взялись за нее, как за плуг. «Марта, это же наша армия пришла!..» А в этой армии тебя, между прочим, ждет не только геройский подвиг и боевое братство, «завоюешь Украинскую державу или сгинешь в борьбе за нее», но и Стодоля ждет — как во всякой армии, всегда готовый разбудить и расстрелять за то, что заснул на посту. Плохо, конечно, что заснул: с такими вояками много не навоюешь. Но и войско наше — не «всякое», и борьба наша — особенная. Кем нужно быть, чтобы этого не понимать?..