Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот ведь делали — сносу ему нет. Свеча до самого маленького огарочка сгорит. А тут зять мне купил миксер китайский — месяца не проработал. Еще и… — тут она осеклась, зажевала губами какое-то слово о миксере или о зяте и переменила тему разговора, велев на верхней площадке колокола за языки не тянуть.
На верхней площадке висят большие колокола на толстых, машинно-тракторных цепях и пять «колокольчиков», сделанные из обрезанных, мал мала меньше, газовых баллонов. В ожидании звонаря колокола висят тихо и ни с кем не заговаривают. Бесчисленные галки летают вокруг колокольни с истошными криками: — Посмотрите направо! Посмотрите налево! Направо, налево и вокруг Юрьева-Польского поля, из-за которых он, собственно и стал Польским, и петляющая между ними дорога, по которой «хоть три года скачи — ни до какого государства не доскачешь».
Маленький музей, расквартированный тут же в монастыре, разделен на части. В исторической — два зала, посвященных войне двенадцатого года. На витринах лежат копии частных писем тех лет и военных донесений, пожелтевшие, ветхие от старости и по выслуге музейных лет превратившиеся из просто копий в младших братьев исторических документов. Под стеклом стоят чудом сохранившиеся партизанские вилы, грабли, кистени и лежит, покрытая старческими трещинами, пылью полутораметровая дубина народной войны. Сколько существует музей, столько и лежит в нем дубина. Принес ли ее потомок Герасима Курина или Василисы Кожиной, нашлась ли она на полях сражений — мне неведомо. Какой-то местный краевед, однако, провел собственное расследование. По приходным ордерам музея якобы обнаружилось, что дубину прислала в дар музею женщина, фамилии которой история не сохранила. Известно только ее имя и отчество — Софья Андреевна. А уж Софье-то Андреевне дубина досталась от мужа… Все это, однако, лишь версии и предположения, поскольку тот самый приходный ордер таинственным образом из архивов пропал.
В соседнем зале живут загробной жизнью вещей, утративших хозяев, предметы обстановки из усадьбы князей Голицыных в селе Сима, что находится в двух десятках километров от Юрьева-Польского. В усадьбе этой умирал от ран, полученных при Бородино, князь Петр Иванович Багратион. Разглядывая пузатый от гордости за свои медали княжеский самовар, я услышал, как один молодой человек лет двадцати пяти, из экскурсантов, говорил другому, показывая пальцем на голицынскую карету:
— Смотри — на этой карете ездил Багратион.
— Багратион? Это кто?
— Ну… как кто… Полководец. Он с Кутузовым против французов…
— Типа, значит, русский… А фамилия почему такая?
В краеведческой части музея, среди многочисленных каменных бус, наконечников копий, деревянных плугов, сеялок, веялок, блеялок и жалеек, чудом затесавшееся пианино с бронзовыми подсвечниками, привезенное какой-нибудь купеческой дочери из Парижа, надтреснутая кофейная чашка кузнецовского фарфора, патефон с огромной, почти иерихонской трубой, несколько книг в переплетах с золотым тиснением и курительная трубка темного дерева, из которой, если тщательно принюхаться, еще пахнет сладким и приятным дымом отечества, которое мы почти сто лет назад сожгли то ли по глупости, то ли по неосторожности, но… дотла.
Отчего-то улица, по которой я уезжал из Юрьева-Польского, называлась улицей Чехова. Стояли на ней одинаковые серые панельные пятиэтажки с одинаковым серым выражением лица. Так и хотелось восклицать на разные сестринские голоса — В Москву! В Москву!
Жаль только, что музыка не играла весело. Да и вообще никак не играла.* * *
Декабрь без снега — зима на ветер. Да и ветра, если честно, нет никакого. Туман промозглый до самых мелких и тонких костей. Поседевшая от неопределенности трава. По утрам осколки разбитых вдребезги луж. И поле, и лес, и проселок с окаменевшей в судорогах колеей выглядят точно оставленная своими деревня, в которую еще не вошел наступающий неприятель. Валяются брошенные при отступлении бурые листья, чернеют заломленные в тоске ветки осин и лип. Неприятеля уже устали ждать и бояться. А он и не думает приходить — то ли успел наступить на что-нибудь другое, то ли деньги кончились, то ли плюнул и вернулся восвояси. Далась ему эта деревня…
* * *
Осень в городе мало чем отличается от лета в нем же. Оделся потеплее, и вместо холодного пива в кафе заказываешь водку. Но кто не пьет водки в жару? То-то и оно… Вот, по большому счету, и все различия. Есть, конечно, и другие, только кто их заметит, перебегая из дому в метро, из метро в офис, из офиса снова в метро… Человек идет по осенней улице, с которой дворники смели все опавшие листья, и думает том, что если идти по полю, и смотреть на уплывающие облака, то непременно будешь думать, почему не улетел, когда все улетали. Ведь была же возможность! Сейчас бы грелся на каком-нибудь юге, в знойной зоне бикини, вместо того, чтобы месить раскисшую глину в резиновых сапогах на шерстяной носок. Конопать теперь щели в окнах. Запасай горчичники и мед. А как снег упадет — доставай смазанные лыжи или санки, приготовленные летом. Катись в них с горы. Валяйся в снегу, кидайся снежками, дыши на ее тонкие озябшие пальцы и даже целуй их, охоться на зайца, пей водку с мороза… Впрочем, до водки он додумывать не успевает, поскольку или улица кончается раньше, или надо спускаться в метро. Городские жители поэтому всегда думают коротко, чтобы успеть. И о водке, конечно, начинают думать сразу суетливыми, мелкими рюмками мыслями. Потому как для мыслей неторопливых и глубоких, как колея проселочной дороги, нужно осеннее поле, уходящее в небо и уплывающее облаками. Где ж это все в городе взять?
* * *
Гусеница была толстой, чёрной и с белыми пятнышками на спине. Ползала по скамейке то вперёд, а то назад. Правда, я не очень понял, где у неё зад, а где перёд, так что она могла ползать совершенно противоположным образом, а вовсе не так, как мне показалось. Зачем были эти странные поползновения в конце сентября? Все приличные гусеницы уже давно окуклились и летают во сне на новеньких разноцветных крылышках. Впрочем, может быть, она до этого момента всё пела, а теперь решила этаким образом поплясать. Кто ж их, гусениц, разберет. А вот фортепьянную музыку уже холодно слушать. Только если концерты для фортепьяно с оркестром. Да и то не всегда. Сейчас хорошо виолончель или саксофон. Можно даже контрабас, но это ближе к началу отопительного сезона. А ещё лучше чай горячий с лимоном и сухариками, только что насушенными из сдобной булки. Умакиваешь их в мёд или варенье, или сгущённое молоко, а потом хрустишь так, что не слышно, о чём говорит диктор в последних известиях. Хотя… Что он хорошего может сказать, этот диктор? Уж лучше бы тоже хрустел, чем каркать.
* * *
Идешь по скошенному полю куда глаза глядят, и под ноги с утробным чавканьем бросаются заплесневелые, размякшие от дождя и долгого ожидания прохожих, коровьи лепешки. Холодный сырой осенний туман забирается даже в голову. От этого у ней внутри что-то тихонько всхлипывает, жалобно шмыгает, время от времени сморкается и хочет водки. Далеко, в невидимом из-за тумана лесу, раздается гулкий выстрел. Должно быть, охотник промахивается по зайцам. Сейчас он закончит материться, подует на прищемленный палец, попрыгает на одной ноге, плюнет в сердцах, зачехлит ружье и пойдет, шумно ломая кусты, к костру, где уже заждались его собутыльники товарищи, один из которых еще утром промахнулся по свинье с тремя поросятами, хотя и выстрелил дробью, а другой и безо всякого ружья не помнит, как здесь оказался. Они рассядутся на раскладных брезентовых стульчиках вокруг дымящегося котелка с супом из горохового концентрата, вытащат из рюкзаков объемистые фляги, стопки из нержавейки, сдуют с них налипшие хлебные и табачные крошки, прежде чем наполнить, поднимут упавшего со стульчика товарища и снова рассядутся. С черных веток будут падать прозрачные капли, где-то в непроходимой чаще будет каркать воронье и мучительно умирать от смеха кабан, которому свинья…