Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разделились на группы мы довольно легко, а вот расстаться было просто мука. Мы сильно привязались друг к другу и теперь, как могли, старались оттянуть последнюю эту минуту — все хотелось погреться душой, набраться спокойствия в большой, сплотившейся в несчастьях нашей семье. Как страшно было отрываться от нее и всего лишь вдвоем идти в неизвестность, в лес! И вот — уходим… Не успели мы со Светой уговорить Шурика, как расплакалась Люся, горько, безутешно.
Я не вытерпела, прижала ее к своей груди и стала утешать. «Ты же не одна здесь в лесу остаешься, о тебе будут заботиться. Ты потерпи немного, голубушка, люди здесь хорошие, привыкнешь к ним и сама им станешь как родная, потом тебя папа разыщет непременно. Ты же единственная свечка, оставшаяся после мамы, не погаси эту свечку, по огоньку этому родному тебя и отыщет папа, миленькая». Люся с первыми же моими словами перестала плакать и изумленно смотрела на меня, и я поняла наконец, что говорила по-казахски. Но по глазам моим, по голосу моему она поняла что-то и на прощание бросилась ко мне на шею и крепко обняла.
16
Лучи поднимающегося солнца густо легли на комковатые верхушки деревьев, прошлись по ним теплой охрой, облили мягким желтоватым светом листья берез и колючие ветви сосен. Вскоре обильное сиянье хлынуло в лес, и от вершин деревьев на землю косо пали дымные столпы света. Раздались какие-то птичьи голоса, утро просторным сделалось.
Мне вспомнились рассветы и у нас в степи. Они были широкие, откровенные, ясные. Когда на востоке показывался красный обод солнца — всю бесконечную степь прозрачно заслоняла нежно-розовая воздушная ткань: кромки ложбин и оврагов казались отсеченными ножом от нее, в них лежали мглистые ломти ночи. До самого горизонта четко обозначался каждый кустик, каждая пасущаяся животина. Полынь, ковыль и типчак просыпались, обновленные и посвежевшие. Хорошо в степи на рассвете, на закате тоже, когда проясняются далекие дали и становится грустно и сладко на душе.
Где вы, родные мои края?! Суждено ли мне вас когда-нибудь увидеть? Между нами теперь пропасть — земля раскололась, и все дальше и дальше расходятся ее края. Только слабая надежда, только желание хоть немного дальше продвинуться на восток ведут нас теперь. И надежда эта мне кажется порой чистым безумием.
Если бы я еще была одна! Но нас теперь двое. Двое… Я не видела его, не держала в руках, не могу отделить от себя то, что покоится во мне, и представить это в облике живого человека.
Часто слышала я о чувстве материнства, но есть ли во мне оно — не знаю. Я не испытывала особой нежности, беря на руки чужого младенца. Я чувствовала себя пока что набухающей почкой на дереве. И только теперь от каждого толчка вместе с тревогой и болью такие глубокие и сладостные токи проходят сквозь сердце, что все во мне замирает; и тогда мне кажется, что я не раздваиваюсь, а все больше и больше соединяюсь с этим существом и, родив, отделив его от себя, соединюсь с ним окончательно — душой.
Но бывает и по-другому. И горько и даже страшно мне в этом признаться… Казахи, видимо, не зря говорят о беременной женщине, что у нее «тяжелые ноги». Мне тяжело уже ходить, а идти надо, и завтра будет еще тяжелее — что тогда? Что делать мне со своим грузным телом, ставшим таким беспомощным? Ведь это он отнял у меня, забрал себе мою силу. Тощему коню и плеть тяжела. Да, я иногда злюсь на него. Проклинаю даже, думаю: не дитя ты, а несчастье, зародившееся ги. мне в такую бедственную пору. А потом начинаю отрекаться от ужасных этих дум.
…Прошло уже около двух недель, как мы со Светой остались одни. С тех пор мы нигде подолгу не задерживались, все тянулись на восток; хоть по пять, по десять километров в день, но мы продвигались все дальше.
Мы шагаем, идем, плетемся, и, глуша в себе усталость, голод и жажду, я вспоминаю, веду какие-то безмолвные разговоры с теми, с кем распростилась в домике лесника. Разговоры эти могут вдруг оборваться, а потом опять, спустя какое-то время, ни с того ни с сего возникнуть. Могу говорить я одна, или кто-то может говорить, а я только слушать, или кто-то третий говорит и судит, а мы все молчим — по-разному бывает. Только один человек теперь бессловесен — Муся-Строптивая, Мария Максимовна, та, что постоянно ругалась, кого никто не мог переспорить. Теперь ее нет. Я успела только-только понять, что она была вовсе не такой, какой мне и всем нам казалась. Не Строптивой бы ее надо называть, а Доброй и Справедливой — вот в чем была ее человеческая суть. Ни лжи, ни фальши, ни лицемерия она не терпела и как могла боролась против них. И насилия тоже не терпела и погибла поэтому.
А вы, Алевтина Павловна, разве вы не были избалованной полковой красавицей? Разве не получали вы как должное знаки внимания, предназначенные не только вам, но и служебному положению вашего мужа? Только Елизавете Сергеевне, муж которой стоял еще выше, чем ваш, выказывали снисходительное, слегка даже ироничное почтение — чего же, мол, еще больше этой заводной кукле? Теперь я поняла — то были на вас всего лишь яркие платья, которые любит надевать праздная женщина, когда дремлет в бездействии ее душа. А была она, душа эта, как оказалось, крепкой и недюжинной, способной повести за собой в самые трудные минуты. Спасибо Вам! Вы оказались самой находчивой и рассудительной среди нас.
Елизавета Сергеевна не понравилась мне с самого начала. О, как она рвалась командовать нами, эта тщеславная, самолюбивая и надменная женщина! Ко всем она относилась свысока… Я даже близко боялась к ней подходить — все мне мерещилось, что в ее присутствии я делаю что-то не так, неправильно, плохо живу. Но вот сорван с нее мундирчик, отлетели медные блестящие пуговки, и оказалась беззащитной она и даже несчастной. Мужчины — те слабости не прощают, но женская натура иная, и мне стало жаль Елизавету Сергеевну. Растерявшаяся, сникшая, она была мне ближе, понятнее, какое-то даже родственное чувство шевельнулось к ней, когда она сделалась такой, какой создал ее господь бог. Почему же она не видела раньше, что, уходя от естества своего, она уходила и от людей?..
Где же вы, куда занесла