Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В своё время создателей гимна некто прозвал «гимнюками».
— Гимнюки, не гимнюки, — ответил Михалков. — А петь будете стоя!
К телу Михалкова допускались деревенского вида секретарша Люся, маленький ироничный помощник Лёва, по сути дела управляющий Союзом писателей, и злющая неустроенная баба, близко не лежавшая к литературе, в отличие от лежания к литераторам. Не зная ни одного иностранного языка, она возглавляла иностранную комиссию и, намекая на особые отношения с создателем гимна, ежегодно избиралась парторгом.
На фоне хамоватого Михалкова второй секретарь союза, Юрий Бондарев, тогда смотрелся как провинциальный священник возле столичного хозяина борделя. Тогда ещё не было принято работать «русским патриотом», и Бондарева занимали только собственные астрономические тиражи и машина, вовремя подававшаяся к подъезду. Дальше по иерархической лестнице следовали освобождённые секретари — третьесортные писатели, отличившиеся преданностью. Они получали зарплату, улыбались как кинозвёзды и поддакивали на секретариатах. За ними шли консультанты по областям и жанрам — какие-то уж совсем серые люди в серых костюмах, бывшие партийные работники, родственники писателей, вовремя приглянувшиеся боссу училки и т. д. Например, драматургию курировала дама, имевшая диплом Плехановского института и полученную квартиру в небоскребе на Краснопресненской, явно не за заслуги перед отечественной культурой.
Первое время у меня было ощущение, что Анна Максимовна устроила меня работать внутрь сложного часового механизма, исправно работающего, но показывающего неправильное время. Потом постепенно передо мной развернулось роскошное бюрократическое шоу, ведь я сидела на входящей и исходящей почте. Тайны соцраспределителя, анонимки, стенограммы секретариатов и демонстрация кнутов и пряников текли передо мной как молочные реки с кисельными берегами. Я увидела, как отчетливо пригнаны все болты ко всем гайкам машины, уничтожающей отечественную литературу, я возблагодарила своё путешествие во внутренности Союза писателей — у меня не осталось иллюзий, и это сберегло мне много сил.
Когда меня заставляли посидеть секретарём перед чьим-нибудь кабинетом с тяжёлой дверью, я созерцала бойких поэтесс, выходящих, застёгивая пуговички на блузке, и по количеству пуговичек можно было высчитать, оторвала бесстрашная стишок, подборку в коллективном сборнике или книжку. Были и другие технологии. Я столько всего узнала и увидела, что меня давно было пора убивать.
Склеротические классики и молодые прохвосты ежедневно подписывали мне скабрезностями свои лирико-гражданственные книжки. За все четыре года работы я не нашла в коллективе ни одного собеседника, с которым можно было бы обсудить то, что я понимала под литературой, — перед моим взором всё время надували какие-то мыльные пузыри люди типа Егора Исаева и Расула Гамзатова.
Продвижение молодых проходило на моих глазах. В глубинке откапывался какой-нибудь славненький одарённый мальчонка или девчонка, и его тестировали на понятливость. Если понятливость наблюдалась, то его вместо того, чтобы как-то цивилизовать и поучить, начинали демонстрировать как пуделя на собачьих выставках. Катали по семинарам и совещаниям, выпускали тоненькую книжонку. Книжонка означала первую планку на погонах. Если персонаж слушался дальше, бегал за водкой или ложился с кем надо, то его вступали в Союз писателей и помогали с жильём. Он быстро жирел и окружал себя точно такими же мальчонками и девчонками, потому что больше ни с кем не мог быть лидером. За всё это время он так и не приближался к традиционным для пишущего человека ценностям, несмотря на то, что успевал получить корочку Литературного института или Высших литературных курсов.
Он разглагольствовал о русской истории, путая всех царей; ставил отметки классикам; отпевал запрещённую литературу, никогда не видя её в глаза; печатал концептуальные статьи при том, что «не мог он ямба от хорея». Он олицетворял собой исконное-посконное-избяное-нутряное, писал произведения на «истинном русском языке», которого я, прожив всю жизнь в России, до сих пор не понимаю, и, конечно же, имел монополию на истину. Он жил в субкультуре выдвиженцев, которую придумала советская власть, чтобы обойти жалобы Сталина на то, что «нет у меня других писателей». Он был выращенный в пробирке Союза писателей «другой писатель». Интеллигентная среда не воспринимала его никак. Как говорил Твардовский, «в Союзе писателей нет никакой групповой борьбы, просто одни прочитали „Капитанскую дочку“, а другие — не прочитали».
Близилась весна, а с ней и творческий конкурс в Литературный институт. Я сидела у себя Арбате и печатала новую подборку стихов на творческий конкурс. Зашёл Гриша Остер, известный детский писатель, проживавший тогда в сане многообещающего взрослого поэта. У него к этому моменту вышла книга стихов где-то на севере, и мы все цитировали из его поэмы: «И слова расступались как пальцы огня, когда имя моё ты носила в груди. А сегодня оставила ты для меня только шорох, слетающий с губ: „Уходи…“»
Гриша был безумно талантлив, но столь же нетерпелив. Однажды он сказал: «Всё, хватит, я больше не буду поэтом, я назначаю себя детским писателем. И спорим, что через три года вы все ахнете, потому что я приеду на красных „Жигулях“!». Тогда «красные Жигули» были покруче, чем сейчас собственный самолёт. И он приехал, правда не красных, а оранжевых. Зато не через три года, а через два.
Он был старше, и к нему прислушивались.
— Брось печатать стихи, — сказал Гриша (не тогда, когда приехал на оранжевых «Жигулях», а тогда, когда зашёл на Арбат). — Без партийных паровозов ты всё равно никогда не пройдёшь творческий конкурс. Напиши пьесу, поступи в семинар Розова и Вишневской, проучишься пять лет, получишь диплом. Им на студентов совершенно наплевать — жив, умер, они и не заметят.
— Я не умею писать пьесы, — ответила я. Правда, всегда считалась мастером капустников, а в школе писала какую-то любовную похабель, и даже ставила её, естественно, играя одну из главных ролей.
— А чего там уметь? — удивился Остер. — Сними Шекспира с полки, посмотри, как он это делает. Справа — кто говорит, слева — что говорит.
Это был самый полезный совет создателя «Вредных советов». То ли Чехов в моей комнате слишком страстно объяснялся Лике Мизиновой в любви, то ли Остер — гениальный провидец, но за ночь я написала пьесу, с которой поступила в Литературный институт. И по-моему, до сих пор лучшее, что я умею делать в этой жизни, — это писать пьесы.
Однако поступление было впереди, а в настоящий момент был кризис жанра. От философского факультета воротило, от Союза писателей тошнило. Литературный институт представлялся спасением целостности личности, но там не ждали. Идея бросить философский пришла нам с Зарой в голову примерно одновременно. Она тоже мучилась и хотела заниматься живописью.
Однажды, после очередного веселья я, Зара и Наташа по кличке Ёка в честь жены Джона Леннона ввалились в пустую квартиру Зариного дяди. Настроение было самое неистовое, мы включили музыку и долго плясали, распаляясь как профессиональные ведьмы. Потом сварили чайник глинтвейна, напились, расчертили ватман и начали гонять по нему блюдце. Это было моё первое и последнее участие в спиритическом сеансе. Сначала было страшно, свечка рисовала настенные кошмары, а ветер завывал в никогда не растапливаемом камине. Блюдце складно поехало по буквам, и если первые пять минут мы обвиняли друг друга в манипуляции пальцами, то потом начали вникать.