Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но в конце концов я вынужден был уступить пламенной миролюбивости жены, и Петрушу пришлось перевести в какой-то особенный детский садик, где детям положен был индивидуальный подход в атмосфере абсолютной стерильности, сочувствия пацифистским идеям и полного моратория даже на холостую стрельбу губами, где даже речи не могло быть об игрушечном пистолете или игре в казаки-разбойники, что должно было разгладить детскую психику до нормального состояния. А за это, разумеется, требовалась и особенная плата. Все это подвигало меня к постоянному поиску денег, и моя древняя и любезная душе цивилизация все больше погружалась в живокипящую волну и растворялась там подобно Атлантиде.
В один из невыносимо душных летних месяцев я не заметил, как снова оказался на войне, что и должно было рано или поздно случиться, теперь уже в качестве корреспондента. И понял, как уже отвык от войны, как мне поразителен этот душегубский энтузиазм, исходящий от молодых, задорных, незадумчивых людей, с восторгом носящих военную форму и оружие. Во всех этих людях, еще вчера бывших учителями географии или электромонтерами, была заметна какая-то странная радость детей, которым доверили покрутить баранку настоящего автомобиля, а им понравилось наезжать на взрослых. Это было новое впечатление, незнаемое мной по Афганистану. На одной из сторон, разделенных линией фронта, нас с коллегой-журналистом допрашивал полный молодой человек лет двадцати семи, очень картинно так носивший пистолет в кобуре: не на заду, а спереди. Видно было, он гордится пистолетом, властью над людьми, которая выглядит убедительнее при наличии пистолета, и вообще – собою доволен. Он-то и оказался бывшим учителем географии, но, как сам честно признался, убедившись, что мы не шпионы сопредельной стороны, нашел себя на войне и уж вряд ли вернется к своей профессии, которая была обретена, скорее, по случайности. Конец разговора с этим вполне дружелюбным полководцем (впрочем, успевшим рассказать, как он расстреливал пленных за ненадобностью) тонул в звоне стаканов с виноградным спиртом, пьяных откровениях и привкусе отвратительного свиного паштета. Мы выковыривали его из консервной банки одним на всех штык-ножом и отправляли в рот, по очереди облизывая лезвие. И я под утро, пьяный в дым, учил этого географа, этого шпака, не добитого учениками младших классов, правильно стрелять из автомата через оконный проем.
Тем же летом, по возвращении с войны, я набрел на каких-то чудаков, тоже «афганцев», которые откапывали во влажных северо-западных лесах кости солдат, погибших еще в ту войну и не захороненных по сию пору. Оставив денег семье на пропитание, я уехал с ними в леса. Полтора месяца я пил все тот же спирт – напиток мужского ожесточения, но уже не виноградный, а обыкновенный, иностранного производства, от которого раздирала душу отвратительная изжога, курил анашу, чего со мною не было даже в Афганистане, матерился через слово и откапывал, откапывал, откапывал, ковыряясь в жидкой осенней грязи, незахороненные, брошенные кости наших солдат, которыми была устлана каждая ложбинка в тех влажных лесах, на той неудачливой земле. Держа в руках человеческую лопатку или большую берцовую кость, я думал, что слишком часто жизнь не оставляет нам выбора, впихивает в руки автомат и заставляет убивать в беспорядке направо и налево, и чтобы понимать это хотя бы иногда, не надо быть историком; я думал о сыне Петруше, о его хрупких косточках и огненном темпераменте, о всех возможных несчастьях и передрягах, предстоящих ему в жизни, когда я уже не смогу его защитить и мало чем смогу помочь, когда ему нужно будет надеяться только на себя в этом ожесточенном, полном бывших учителей географии и Змеев Горынычей мире, – и сердце мое сжималось болезненно и ныло по ночам от спирта, от анаши, от мыслей о Петруше и от неудавшейся любви.
В сущности, я был почти счастлив в этой полуторамесячной грязи и тумане, где по утрам, просыпаясь, радостно обнаруживал свой спальный мешок плавающим в луже, образовавшейся за ночь при помощи дождя и протекающей палатки, – и можно было еще немного полежать, не двигаясь, в воде, тихонечко матерясь и переговариваясь с товарищами, предвкушая длительную сушку у костра с решительным завтраком из сала, тушенки, черного хлеба и чая с плавающей в нем увядшей хвоей, а если захочется, то и спирта; где можно было ни о чем не думать и самый серьезный вопрос, требовавший постоянного разрешения, был такой: пить спирт с утра, с обеда или подождать до вечера? Но можно было пить его, если хотелось, и с утра, и в обед, и даже с ужина до завтрака без перерыва. Только немного покалывало усталое сердце, когда добытые из ям кости складывали в целлофановые мешки и тащили на братское кладбище.
Какая-то смешная получается жизнь, размышлял я, лежа у костра, в минуты мимолетной ясности: сначала военное училище и Афган, мелкая пыль в глазах и на зубах; сотрясающая тело, анестезирующая пулеметная дробь, которая охватывает пылающую голову, и уже ничего не слышишь и не понимаешь; незадумчивость и равнодушие, животный ужас за сына, затем университет и изучение всех этих древностей, затем еще множество случайных людей и занятий, а теперь и вовсе – ложась спать в воскресенье, не знаешь, чем будешь заниматься в понедельник. И надо ли вообще чем-нибудь заниматься? Очевидно, думалось мне, я человек, хронически не умеющий жить, безотрывно и с удивлением смотрящий на других людей и в книги с целью все же научиться этому делу, но так ничему и не научающийся. Все встречи с друзьями и недругами, все разговоры ни о чем и философствования о чем-то важном, все пьяные дебоши, все яблоки, все золотые шары, все мысли веков, все мечты, все миры вносили только тревогу, но никак не объясняли мне, как жить завтра или на следующей неделе, как превозмогать отвращение к жизни и как понимать ее радость, чем вооружиться самому и вооружить своего маленького сына. Я заблудился, пройдя до середины. Я тонул. Все злей и свирепей дул ветер из степи.
Если бы еще я был человеком слабым, впадающим в отчаяние, в хандру, не способным поставить цель и добиться ее, тогда бы эти несвязные разрозненные события, составляющие мою жизнь, поддавались бы интерпретации как целое, имели бы причину или объяснение. Но нет же, меня всегда – и в армии, и в университете, и в опасных ситуациях, и когда требовалось долговременное терпенье и мужество – отличали сильная воля, спокойствие и трезвость, умение не теряться и находить правильное решение. Я не злопамятен и не брюзга, легко сдруживаюсь с людьми, не делаю подлостей, отдаю долги, не имею явных физических недостатков и психических отклонений, пользуюсь успехом у женщин и не злоупотребляю этим, не увиливаю от ответственности. Словом, я обладаю всеми теми качествами, которые, если верить многочисленным западным учебникам психологии, должны принести мне успех и процветание, и уж во всяком случае – ощущение комфорта и уверенность в будущем. Но этого не было.
Существует мнение, что так называемая жизнь уступает сильным, им она улыбается и платит благополучием, слабых же смешивает с грязью и нуждой. Я почему-то приходил к обратному выводу: жизнь улыбается слабым и неуверенным в себе, не умеющим ей противостоять, она манит их и обманывает, она их искушает и в каком-то смысле губит, она им, дуракам, предлагает свой соблазнительный план, а они и рады стараться… Разве сила заключается в том, чтобы следовать всему, что она подсовывает в качестве необходимости, а не в том, чтобы перечить ей, не принимая никакой ее игры или принимая лишь на короткий срок, с тем чтобы надуть ее, показать ей язык, оставаясь свободным? А быть свободным – это значит всю жизнь заниматься только самим собою, смотреть в себя даже в полной тьме, не морщась и не отворачиваясь, зверея от напряжения и отвергая все формы самозабвения: любовь, успех, богатство, карьеру, отчаяние и безразличие, упоение бедностью и гонимостью, упоение идеями и собственной непохожестью на других, фрондерством, любые увлечения, отвергая и саму так называемую жизнь…