Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что же касается нас самих, то если бы международная история даже и не была занята поисками возможности подняться на новый уровень и расширить свой кругозор, она все же оставалась бы обязательной для нас уже в силу той единственной и вполне частной причины, что парламентские отчеты моложе парламентов. Иностранец не видит в своем государственном устройстве ничего таинственного, никакого arcanum imperii[57]. Для него в основание власти легли обнаженные в своей простоте положения; каждое двигательное начало, всякое назначение этого устройства рассчитаны так же ясно и определенно, как в часовом механизме. Но с нашей местной конституцией, нерукотворной и не занесенной на бумагу, а вместе с тем претендующей на то, что она развивается в соответствии с законом органического роста; с нашим неверием в ценность определений и общих принципов, с нашей привычкой полагаться на относительные истины – мы не можем надеяться получить у себя нечто равнозначное тем живым, долгим и плодотворным дебатам, которые в других обществах выявили сокровеннейшие тайны и глубочайшим образом упрятанные пружины политической науки, сделав их доступными для всякого, кто умеет читать. Дебаты учредительных собраний в Филадельфии, Версале и Париже, Кадисе и Брюсселе, в Женеве, Франкфурте, Берлине, едва ли не более всех прочих – в самых просвещенных штатах Американского Союза, исправив свои институты власти, заняли первенствующее место в политической литературе и предложили миру сокровища, которыми мы в нашей стране никогда не располагали.
Для историков последняя по времени часть их необозримого предмета в особенности драгоценна тем, что она неисчерпаема. Она – лучшее, что можно знать, ибо лучше всего изучена и отличается наибольшей определенностью. Сцены более ранние вырисовываются на фоне полного и непроглядного мрака. Мы весьма быстро достигаем области безнадежного неведения и бесплодных сомнений. Наоборот, сотни и тысячи людей новой истории оставили документальные свидетельства своей жизни и могут быть изучены на основе их частной переписки и судимы на основании их собственных признаний. Их деяния были совершены при свете дня. Все страны открывают свои архивы и приглашают нас проникнуть в сокровенные тайны государства. Когда Гэллам писал свою главу о Якове II, Франция была единственной державой, чьи документы были доступны. За нею последовали Рим и Гаага; затем открылись хранилища итальянских государств, наконец, архивы Пруссии, Австрии и, частично, Испании. Если Гэллам и Лингард зависели от Барийона, то их последователи черпают из дипломатических досье десяти правительств. В действительности имеется совсем немного тем, материалы по которым изучены настолько, что мы можем довольствоваться выполненной до нас работой и никогда не пожелаем заново проделать труд исторического осмысления. Отдельные периоды жизни Лютера и Фридриха, кое-что о Тридцатилетней войне, немало об американской революции и французской реставрации, ранние годы Ришелье и Мазарини, несколько томов С. Гардинера – вот наши земли, то там, то тут выступающие над необозримой гладью неведомого, подобно островам в Тихом океане. Даже говоря о самом Ранке, при всем почтении к этому плодовитейшему и одареннейшему из историков-землепроходцев Европы, который возглавил поистине героическое исследование архивов, мне не следовало бы допустить и мысли, что хотя бы один из его семидесяти томов не был перекрыт и частично улучшен. Именно благодаря по большей части его воодушевляющему влиянию наша область науки стала так неуклонно и последовательно развиваться, в результате чего превосходнейший мастер был вскоре превзойден лучшими учениками. Для одних только ватиканских архивов, в настоящее время открытых всем желающим, потребовалось, когда их отправляли во Францию, 3239 ящиков, причем это еще не богатейшая коллекция документов. Мы все еще находимся в самом начале документальной эры, которая будет тяготеть к тому, чтобы сделать историю независимой от историков, чтобы развивать фактические исследования вместо написания текстов, и в этом же смысле совершить революцию и в других областях науки.
Если же иметь в виду не историков, то перед ними мне следовало бы оправдать тот упор, который я делаю на Новую историю, не тем, что она изменила благосостояние или разорвала с прецедентом, не нескончаемостью перемен и ускорением развития, даже не всевозрастающим преобладанием выработанного мнения над верованиями, знания – над мнением, но тем доводом, что она есть повесть о нас самих, рассказ о нашей собственной и ничьей больше жизни, об усилиях, все еще не отброшенных и не забытых, о проблемах, которые все еще занимают сердца людей и сбивают их с пути. Каждая ее часть насыщена бесценными уроками, которые нам приходится усваивать на собственном горьком опыте, приобретать дорогой ценой, если мы не научились извлекать пользу из оставленных нам примеров и наставлений тех, кто жил в этом мире до нас, притом в обществе, в своих