Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Третьим отличительным признаком поколения историков, вырывших столь глубокий ров между историей, известной нашим дедам, и историей, представшей нашему взору, явился принцип беспристрастия. Для рядового человека это слово значит не более чем справедливость. Он полагает, что может провозглашать достоинства своей собственной религии, своей благоденствующей и просвещенной страны, своих политических убеждений, будь то демократия, либеральная монархия или исторический консерватизм, не совершая прегрешения и не нанося никому обиды, коль скоро он при этом отдает должное относительным, хотя и низшим сравнительно с его собственными, достоинствам других и никогда не называет людей праведниками или негодяями, исходя из того, на чьей они стороне. Он полагает, что не существует такого беспристрастия, как беспристрастие судьи, отправляющего преступника на виселицу. Но те, кто с компасом критического мышления пускались, не имея карты, в плавание по просторам оригинального исследования, отправлялись от другого взгляда. Чтобы возвыситься над вымыслом, уловками и спорами, история должна иметь под собою документы, а не мнения. Историки этого поколения исходили из собственного понимания истины, выработанного на основе преодоления все более возрастающих трудностей в отыскании частичных истин – и еще больших трудностей выражения найденного. Они считали возможным писать с такой подробной добросовестностью, простотой и проницательностью, что увлекали за собою каждого человека доброй воли и, каковы бы ни были его чувства, вынуждали его соглашаться с ходом их мысли. Идеи, которые в религии и в политике выступают в форме истины, в истории действуют как силы. Их необходимо уважать и недопустимо утверждать. Посредством высочайшей сдержанности, усиленного самоконтроля, своевременного и осторожного бесстрастия, с помощью тайны в вопросах вынашиваемого ею приговора – история может быть поднята выше раздоров и сделана признанным трибуналом, единым для всех. Если люди до конца искренни и не руководствуются в своем суждении другими критериями, кроме очевидной нравственности, то христианин и язычник в одних и тех же словах опишут вам Юлиана, католик и протестант – Лютера, виги и тори – Вашингтона, патриот французский и патриот немецкий – Наполеона.
Я с почтительной благодарностью говорю об этой школе, много сделавшей для утверждения исторической правды и по праву царившей в умах. Она дает дисциплину, которую каждому из нас было бы полезно испытать и усвоить, – но вслед за тем, пожалуй, и оставить. Ибо в ней сосредоточена не вся правда. Очерк Ланфрея о Карно, революционные войны в изложении Шюке, военные мемуары Роупс, Женева времен Кальвина, как она описана у Роже, – дадут вам примеры более здоровой, но и более трудной беспристрастности, чем только что мною описанная. Ренан называет ее роскошью богатого и аристократического общества, которая обречена погибнуть в ходе эпохи свирепой и отвратительной борьбы. В наших университетах она имеет пышно обставленное пристанище; и чтобы послужить ее делу, которое свято, ибо является делом истины и чести, мы можем позаимствовать полезный урок из в высшей степени ненаучной области общественной жизни. В этой области человеку не требуется продолжительного времени для того, чтобы уяснить себе, что ему противостоят люди более достойные и талантливые, чем он сам. И если задаться целью понять космическую силу и истинную взаимосвязь идей, то источником бодрости и превосходной школой принципиальности будет правило: не давать себе отдыха до тех пор, пока, отстраняя заблуждения, предрассудки, преувеличения, порождаемые нескончаемыми спорами и вытекающими из них предосторожностями, мы не выдвинули против наших оппонентов более сильных и выразительных соображений, чем представляемые ими. За одним исключением, к которому мы подойдем прежде, чем я отпущу вас, не существует заповеди, менее добросовестно соблюдаемой историками.
Ранке является истинным представителем эпохи, которая положила основание современному исследованию истории. Он учил, что это исследование должно быть критическим, лишенным красок и новым. Мы встречаем этого мастера на каждом шагу, он сделал для нас больше, чем кто-либо другой. Имеются книги более сильные, чем любая из оставленных им, некоторые могут превосходить его в политической или религиозной, в философской проницательности, в живости творческого воображения, в оригинальности, возвышенности и глубине мысли; но по объему важной и прекрасно выполненной работы, по влиянию на талантливых людей, по количеству знания, полученного и используемого человечеством – и несущего на себе печать его мысли, он не имеет себе соперника. Я видел его в последний раз в 1877 году, когда он выглядел поникшим, был слаб, почти полностью слеп и едва мог читать и писать. Свои прощальные слова ко мне он произнес с подчеркнутой сердечностью, и я с грустью подумал, что следующий раз услышу о нем, когда до меня дойдет весть о его смерти. Два года спустя он приступил к созданию своей всеобщей истории, семнадцать томов которой, написанные, когда автору перевалило за восемьдесят три года и далеко уводящие в глубь Средневековья, хоть и несут на себе некоторый отпечаток увядания, но являются достойным завершением этой поразительной карьеры в литературе.
Его призвание определилось в молодости, при чтении Квентина Дорварда. Потрясенный тем, что Людовик XI в описании Вальтера Скотта не соответствует образу этого короля в мемуарах Коммина, Ранке решил, что отныне и впредь его верховной целью, не допускающей никаких уклонений, будет: в суровой неукоснительности подчиниться и с полной самоотдачей следовать своим авторитетам. Он решился до конца подавить в себе поэта, патриота, приверженца религии и носителя политических взглядов, не поддерживать никакого дела, отступиться от своих книг – и не писать ни строки, потворствующей его чувствам или приоткрывающей его частные взгляды и убеждения. Когда усердный богослов, подобно ему писавший об эпохе Реформации, приветствовал его как товарища, Ранке отклонил это сопоставление. «Вы, – сказал он, – в первую очередь христианин, я – прежде всего историк: между нами – пропасть…» Он стал первым выдающимся писателем, на деле воплотившим то, что Мишле определил как le désintéressement des morts[68]. Это был его нравственный триумф: он сумел удержаться от произнесения приговоров, показать, что многое может быть сказано в пользу каждой из сторон, и оставить прочее Провидению. Он, вероятно, почувствовал бы расположение к двум знаменитым врачам, живущим сейчас в Лондоне, о которых рассказывают, что когда они не сумели сойтись во мнениях по поводу одного пациента и ответили уклончиво, а глава семьи потребовал определенного мнения, то они сказали ему, что им это не под силу, но что он без труда найдет пятьдесят других врачей, которые не затруднятся сделать это.
Нибур утверждал, что летописцы, писавшие до изобретения книгопечатания, обыкновенно всякий раз копировали