Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, оно не «стремится». В этом было бы слишком много воли. И делает это даже не само – я имею в виду, не активно. Но оно дрейфует по направлению к нему, его к нему что-то притягивает, привеивает.
Поэтому я в беседе с клошаром, сколь бы интенсивной она ни была, не проронил ни единого слова. Я и не хотел проронить ни слова, чтобы снова не потерять вообще все слова. Клошар это сразу понял и потому тоже не говорил. Причем еще долгое время после того, как доктор Самир поднялся, чтобы вместе с Патриком спуститься в госпиталь. Сеньора Гайлинт и мистер Гилберн тоже поднялись. Но они еще немного прогулялись по солнечной палубе, вдоль дорожки для джоггинга, выложенной, местами в шахматном порядке, квадратными плитками. Мне пришло в голову, что они точно такого же цвета, как верхние части спасательных шлюпок. И что такого же цвета, опять-таки, волосы сеньоры Гайлинт.
Леди Порту, спросил мистер Гилберн, не хотите ли еще немножко со мной пофланировать? В ответ она подхватила его под левый локоть. Он его ей подставил не без легкой иронии. Во всяком случае, воскликнул: коснемся гор, и воздымятся!
Только клошар и я остались сидеть.
Когда люди, Lastivka, пребывают в таком состоянии вдвоем, достаточно лишь подумать о чем-то, и другой тебя понимает. Можно даже водить его по собственным грезам. Если же говорить, то такое не получается. Тогда человек не сможет понять, как многокрасочно молчание и как оно насквозь продуваемо целостным миром. И тут не играет никакой роли, к примеру, зима ли сейчас. Или ранняя осень; и бичуемы ли волны бурей. Или же штиль, пришедший с Атлантики, пьет туманную дымку. Не имеет значения, даже если Татьяна вдруг категорически потребует, чтобы ты лег в постель. Можно спокойно это сделать. Ибо ничто уже не произведет у тебя внутри обвал.
Но, вероятно, синьор Бастини снова вспомнился мне еще и потому, что однажды он заявил: дескать, и госпитальная койка не так уж плоха, если ты перестал говорить. Только я его тогда не понял.
Да я бы ему и не поверил. Более того, я думал, что он молчит из тех же соображений, что и я. А теперь оказывается, что он в своем молчании продвинулся гораздо дальше. Тогда как мсье Байун молчание не особенно ценил. И в этом был похож на мистера Гилберна.
Вот доктор Самир – тот тоже молчун. Потому что хоть он и говорит, и даже очень много. Однако говоримое им – лишь внешняя оболочка молчания. Я бы даже сказал, что для него говорение – это обивка, которая точно так же окутывает его внутреннюю океаническую тишину, как ноче-синий бархат – воробьев в их ящике из фейноласточкиноперьевой древесины.
5°55’ с. ш. / 24°5’ з. д
Поскольку я не хотел портить свою тетрадь, я не стал указывать дату. Дверь моей каюты подходит гораздо лучше. Во-первых, она убедительнее. Во-вторых, я, когда выхожу, всегда вижу даты прямо перед глазами. Конечно, для этого я должен наносить цифры на уровне глаз. С внутренней стороны, само собой.
Поэтому я одолжил у мистера Гилберна швейцарский нож. Маникюрными ножничками из моего несессера первая цифра вы́резалась коряво. Зато теперь я уже никогда не забуду, какой нынче день, если меня спросят.
К примеру, Татьяна иногда хочет это узнать. Даже доктор Бьернсон недавно спрашивал, какое, дескать, число. Не потому, конечно, что он забывчив. Он, скорее, хотел начать разговор. Только не знал как. Ради этого он даже пришел в мою каюту. Может, мое молчание стало для него неприятным. Хотя это было бы странно для директора отеля.
Может быть и так, что за его попыткой завязать разговор скрывалось какое-то намерение. Ведь когда Татьяна хотела заняться уборкой, я попросту не смог встать. Со времени Кобыльей ночи моя правая нога все еще мне сопротивляется. Вместе с левой.
Трудно ничего не писать об этом или писать ровно столько, сколько необходимо. Особенно если ты уже понял, что такое гордость. Но добавлять к этому еще и время, я имею в виду к дате, было бы чересчур. Татьяна и без того будет ругаться, потому что я порчу дверь, как она наверняка это назовет. Поэтому поначалу я подыскивал какое-нибудь другое место, где это не сразу будет заметно. Но тогда я и сам бы этого не видел, хотя цель моего начинания – противоположная.
Так что я решился на компромисс: ограничиться одной только датой.
Она нацарапана настолько мелко, насколько я сумел. Кто не знает о ней, тот ее не заметит. Во всяком случае, в первые дни. Все осложнится лишь тогда, когда, по прошествии нескольких недель, получится своего рода таблица. И Татьяна ее увидит, когда снова будет протирать деревянную створку. А это она делает каждую неделю, как минимум один раз, чтобы дверь под прозрачным лаком сохраняла красноватый блеск.
Во всяком случае, на шлюпочную палубу меня теперь всегда доставляет Патрик. Даже трость госпожи Зайферт теперь слишком для меня тяжела, чтобы я мог ходить без посторонней помощи. И все-таки я пытаюсь. Я не хочу постоянно зависеть от других людей. И прежде всего я всегда невольно думаю о Толстом. Он и так уже занимает слишком много места в моих записях. А со вчерашнего дня стал для меня угрозой. Может, это и хорошо, если собственная жена его укокошит. Иначе в конце концов, того и гляди, один только он и заполнял бы мою тетрадь. Поэтому я отказался от мысли о записке с предупреждением. Пусть уж лучше они предоставят его жене возможность делать, что она пожелает.
В связи с этим мне снова вспомнилась действительная причина, которая привела ко мне доктора Бьернсона. Он хочет попрощаться, сказал он. Срок его договора истекает. В Санта-Крус он покинет нас. Это на Тенерифе, где он даже собирается, как он выразился, уйти на покой. С моим преемником, сказал он, вы уже познакомились.
Ни о чем таком я вообще не помнил и помнить не могу. Это когда же мне был представлен новый директор отеля? Но поскольку я и с доктором Бьернсоном не разговариваю, я ничего не ответил. Хотя бы потому, что он не способен представить роскошные краски моего молчания. Как они пылают,