Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тупик – это вообще очень интересная вещь…
Человек – это такая расщепленная почка, которая в связи с чем-то оставлена на какое-то развитие – деградацию, или мутацию, или, наоборот, доведение себя до подобия Божьего. Русский человек как раз и есть в этом плане выраженная такая почка. Вот и у русского языка, по-моему, такая же судьба. Он все время как бы стекает с языка… Русский язык, по-моему, невозможно знать, с ним живешь – а не знаешь его…
Самый добросовестный работник за весь советский режим – это язык, переплавивший все: и канцелярщину, и советские штампы, и феню, и мат, и зону; все ушло в язык, что-то выплюнулось, что-то осталось».
Таким образом, получается, что потоп, уподобившись патриарху Ною, можно пережить лишь в ковчежце-мощевике (ларец для хранения реликвий и частиц мощей), который несется по волнам неведомо куда. Именно пережить, но не победить, полностью отдавшись на волю языка и памяти, времени и чувства.
Таким ковчежцем в семье Кедровых-Битовых был, как нам уже известно, дедов стол.
* * *
После недоразумения, происшедшего на вокзале, автору, что понятно, пришлось вернуться домой. Очередная попытка убежать от себя ничем не закончилась – сначала сократил отставание, нагнал самого себя, а потом и опередил.
Гандикап не помог.
Поднялся по лестнице на третий этаж, хотя мог воспользоваться и лифтом.
Остановился перед дверью.
Занес руку, чтобы нажать кнопку звонка.
Читаем в «Пушкинском доме»: «Лева стоял на площадке последнего, пятого этажа, пробравшись между детской коляской и мотороллером; наверх вела железная лесенка в черный чердачный люк – туда уводило, в мечтах, отчаяние… и Лева спускался безнадежно, на дно погоды, становившейся еще более ужасной. Не дождь, не снег – какая-то рваная небесная плоть слетала теперь с вспухшего, висящего тяжелым венозным пузом ленинградского потолка и в одно мгновение облепливала путника, придушивая его стылой и тошнотворной маской обморока… Лева прожил в этом залатанном, застиранном, щербатом мире всю свою жизнь».
Хоть и не пил ничего, а все равно примерял на себя «тошнотворную маску обморока».
Хоть и разбил бутылку «Столичной», а все равно мучился головой и вопросами, наблюдал за собой со стороны: «Голова… Что сказать вам о голове? Ни у кого она никогда не болела, кроме как у Левы… Была она положена на дрожащую, тающую из тела подставку, довольно небрежно (словно глава Иоанна Предтечи на блюдо. – М. Г.). Когда Лева делает шаг, ему кажется, что он выходит из-под ее, а она остается на месте, немножко сзади, и некоторое время они находятся в разных пространствах, голова и тело… Мы здесь разлили много водки… Зато – не крови! Водка – мироносица сюжета. И поступком становится не что, а где и с кем… Протрезвеем – обнаружим труп».
Труп автора или труп текста?
И это уже потом, когда позвонил в дверь, и мать, не говоря ни слова, впустила его, когда прошел к себе в комнату и разложил промокшие листы на батарее парового отопления, осознал, что этого текста больше не существует, он растворился в потопе, он про́пит и превратился в водоросли, что теперь следует уповать на воскресение текста, и, соответственно, надо все начинать сначала.
О том, как Битов начинал писать, он сообщал следующее: «Чтобы заняться литературой, надо быть соблазненным современником своим. То есть примером живой возможности. Если стихи писать меня соблазнил Глеб Горбовский, талантливый поэт, уровня которого я никогда не смог бы достичь, то живой прозы я не знал. Последнее живое, что я прочитал, это был “Мелкий бес” Сологуба. Оттепельных вещей еще не было. Не было на что опереться. Но ходили слухи о слушателе Академии художеств Викторе Голявкине, от которого, в частности, в восторге была моя первая жена Инга Петкевич. А Инга с детства графоманила и писала огромные амбарные книги со своими девичьими сочинениями. С подачи Инги пришел я к Голявкину, мы выпили с ним водки, я прочел его рассказы и пришел от них в восторг. Вот была отправная точка, от которой стало известно, что можно писать прозу. Голявкин видел жизнь как абсурд. Не зная, по-видимому, что до него был Хармс. И мои первые вещи, в частности, “Люди, побрившиеся в субботу” 1958 года, – это, конечно, Голявкин… Как он божественно краток! Я и сейчас полагаю, что Голявкин – гений».
Впрочем, бумага довольно быстро просохла (хорошо, что на тот момент не отключили центральное отопление), и текст неожиданно ожил.
Воскрес, впрочем, это и понятно, ведь он бессмертен.
Проступил как тайнопись, сделанная симпатическими чернилами.
И это был вовсе не Виктор Владимирович Голявкин, а Андрей Георгиевич Битов.
Автор даже растерялся от такой метаморфозы, перечитал и убедился в том, что не ошибается.
Из рассказа 1959 года «Люди, которых я не знаю»: «Тихая у нас улица… Совсем рядом гудит туго натянутая магистраль: автобусы, люди, люди, машины. А здесь – тихо. Речка без набережной. Мост деревянный. А все остальное – сад. И мой дом. Очень спокойный дом. Все окна у него разной формы, и это мне особенно нравится. Проходя мимо дома, мне всегда хочется пожить в угловой мансарде.
Мои окна выходят во двор.
Если пройти по лестнице, то почти на каждой двери будет табличка – профессор такой-то. Очень много профессоров на нашей лестнице. Тихие старики.
Внизу магазин – тоже очень тихий. Покупателей мало, и все друг друга знают. Вот, кассирша – она тоже живет на нашей лестнице.
На скамеечке у входа магазина, согнувшись, сидит женщина. Тихо, очень неподвижно сидит эта женщина. Пятнадцать лет сидит она на этой скамеечке. Сначала молодая – худенькая, в нарядном ситчике, с короткими прямыми волосами. Она сидела на этой скамеечке в любую погоду. Иногда к ней подсаживались дворники, и иногда она исчезала куда-то.
У нее странный взгляд – кажется, никто не попадает в него…
Может, она и не всегда сидела на этой скамейке.
Она сидела и сидела – и день, и два, и год, и другой, и потом еще год, а я, как-то странно, замечал ее только вдруг. Однажды я вдруг заметил, что она очень похудела. Потом очень поседела –