Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это было все равно как потеряться в пейзаже сна, двигаясь к единственному источнику света, дрожащему в темноте: слева от шоссе он заметил дорожку, о которой ему говорила женщина на станции, и указатель на санаторий. Дорога, тускло освещенная низкими желтыми фонарями, полускрытыми в ветках кустарника, шла вверх, извиваясь между деревьями. Он вспомнил слова, которые когда-то сказала ему Лукреция: добраться до Лиссабона — все равно что добраться до конца света. Он вспомнил, что прошлой ночью видел ее во сне: это был короткий, пронзенный злостью сон, он видел ее лицо — такое, каким оно было много лет назад, когда они только познакомились, — так четко, что, только проснувшись, узнал его. Он подумал, что запах леса напоминает о ней: ломая твердую привычку забвения, он возвращался в Сан-Себастьян, а потом уносился в другое место, еще более далекое и пока неизвестное, словно на какую-нибудь станцию, название которой из окна поезда пока не разобрать. Ощущение было такое, рассказывал он мне в Мадриде, словно с тех пор, как он приехал в Лиссабон, границы времени стали расширяться, стала исчезать его нарочитая укорененность в настоящем и в забвении, созданном единственно строгой дисциплиной и недюжинной волей, как и его музыкальная премудрость: как будто по этой лесной дороге проходила невидимая граница между двумя враждебными странами и он нечаянно ее пересек. Он понял это и испугался уже около дверей санатория, увидев свет в вестибюле и ряд автомобилей перед зданием: он вспомнил прогулки в Сан-Себастьяне рядом с горой Ургуль, понял, что вовсе не этот запах, не этот туман и сырость вновь навеяли скорбь утраты Лукреции, которая осталась в другой эпохе его жизни, да и мира. Ему вспоминалось другое место и другая ночь: огни отеля, поблескивание спрятанной среди сосен и высоких папоротников машины, прерванная поездка в Лиссабон, последний раз, когда он был рядом с Лукрецией.
Монахиня — тока обрамляла белыми крылами ее лицо — строго сказала, что время посещений давно прошло. Биральбо объяснил ей, что приехал издалека только для того, чтобы повидать Билли Свана, и что он очень спешил, боясь не застать друга в живых, если задержится хоть на день или час. В ответ монахиня склонила голову и улыбнулась ему. Она была молода, голубоглаза и спокойно говорила по-английски. «Мистер Сван не умрет. То есть — не сейчас». Покачивая строгой жестко накрахмаленной токой и ступая по холодным плитам коридоров, как будто почти не отрывая ног от пола, она проводила Биральбо до комнаты Билли Свана. С высоких сводчатых потолков свисали пыльные светящиеся шары, как в старых кинотеатрах, а на каждом повороте коридора и лестничной площадке дремали за столиками, будто списанными из старорежимных контор, дежурные в серой форме. На скамейке перед одной из закрытых дверей, скрестив мощные руки и уронив голову на грудь, сидел Оскар, контрабасист, — казалось, он только что заснул.
— Он здесь с тех самых пор, как мистер Сван поступил к нам на лечение.
Монахиня сказала это шепотом, но Оскар тут же встрепенулся, потер глаза и улыбнулся Биральбо с усталой благодарностью и легким удивлением.
— Он пошел на поправку, — сказал Оскар. — Сегодня ему гораздо лучше. Испугался, что пропустил день концерта.
— Когда вы собирались играть?
— На следующей неделе. И он уверен, что мы сыграем.
— Мистер Сван не в своем уме, — монахиня покачала головой, и крылья токи затрепетали в воздухе.
— Сыграете, — сказал Биральбо. — Билли Сван бессмертен.
— Вряд ли. — Оскар потер глаза крупными белокожими пальцами. — Пианист с ударником уехали.
— Я поиграю с вами.
— Старик обиделся на то, что ты отказался ехать в Лиссабон, — сказал Оскар. — Сначала, когда мы только привезли его сюда, он даже не хотел, чтобы я тебе звонил. Но в бреду все время повторял твое имя.
— Можете войти, — сказала монашка через приоткрытую дверь. — Мистер Сван не спит.
Прежде чем разглядеть что-нибудь, Биральбо, вместе с запахом болезни и лекарств, почувствовал огромную волну преданности и нежности, ощутил свою вину, а еще — глубокое почтение и облегчение, ведь он отказался ехать в Лиссабон и в наказание за это едва не потерял Билли Свана навсегда. «Какое грязное предательство, — сказал он мне однажды, — даже когда любовь прошла, человек способен предпочесть эту самую любовь своим друзьям». Он вошел в комнату Билли Свана, но все еще не видел его: комната была очень темная, одно окно, клеенчатый диван, на котором лежал черный футляр от трубы, а справа — высокая белая кровать и лампа, бросавшая косой свет на грубые обезьяньи черты лица, на худое тело, облаченное в абсурдную полосатую пижаму и почти неразличимое под одеялами и покрывалами. Билли Сван покоился на ложе, вытянув руки вдоль туловища и оперев голову на огромные подушки, так неподвижно, будто позировал для похоронной статуи. Услышав голоса, он зашевелился и потянулся к ночному столику за очками.
— Сукин ты сын, — произнес он, длинным желтым пальцем указывая в сторону Оскара. — Я же запретил звонить ему. Я же сказал, что не хочу видеть его в Лиссабоне. Ты вообразил, что я при смерти, так? И стал созывать старых друзей на похороны Билли Свана…
Его руки немного дрожали, они были худы как никогда, будто состояли из одних костей, так же как скулы, виски и плотно сжатые челюсти; казалось, это уже труп, костяк, превратившийся в пародию на живого человека, которого когда-то поддерживал. Одни жилы да кожа, исполосованная выступающими венами алкоголика; даже черная оправа очков сделалась частью скелета, того, что останется, когда человек уже давно будет мертв. Но в глазах, будто вдавленных в неуклюжую картонную маску, и в неровной линии рта еще светились не тронутые тлением гордость и насмешка, священная власть ругать и осуждать, более законная, чем когда-либо, потому что на смерть он смотрел с тем же пренебрежением, как в прежние времена — на неудачи.
— Вот, значит, ты и приехал, — сказал он Биральбо, обняв и опершись на него, как обманщик-боксер. — Играть со мной в Лиссабоне отказался, зато примчался, чтоб посмотреть, как я умираю.
— Я приехал, чтоб попросить принять меня в группу, Билли, — ответил Биральбо. — Оскар сказал, что у тебя нет пианиста.
— Язык что у Иуды. — Не снимая очков, Билли Сван снова погрузил голову в пену подушек. — Ну да, ни ударника, ни пианиста. Никто же не хочет играть с