Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако ж я, будучи оттуда – выпущен, а туда – впущен , изгаляюсь на бережочке: в мокрых портках, в раскисших картонных кандалах на правой щиколке и на левом предплечье, с неразборчивой татуирней – то ли «забуду», то ли «не забуду» – вдоль и поперек больной груди.
…Нетрудно будет впоследствии догадаться, что я намеревался сочинить нечто совершенно иное.
Но как я давно занимаюсь словами и даже умею изредка обмануть вдохновение (оно мне – про любовь, а я ему – о героических успехах всякого народа) – то пока из меня полезет , я спроворюсь рассказать об Анечке Розенкранц. Ее зовут не Анечка, а вдохновение мне на этот раз обмануть не удалось (оно мне – Анечку, а я ему – грязную политтайну. Да не тут-то было!). Неизбежно придет время для тайн, а если оно еще не пришло, то грех мне этим неприходом да не воспользоваться.
Анечка Розенкранц может быть определена вчерне как литературный бабасик . Параллельно она сражалась за свободную репатриацию евреев из Советского Союза.
Один психолог-популяризатор относит подобные характеристики к разряду «грубых прогнозов поведения». Согласен, для Анечки это не подойдет: грубо.
Но в таком случае, как ее аттестовать?
Уж не Дунька ли она Панаева, бросившая кроткого мужа, перешедшая к Некрасову, вводившая в эрекцию даже самого Добролюбова? И все это безобразие происходило на фоне гоголевского периода русской литературы, который длится и по сей холодный день и последнюю нашу ночь, – на фоне сиреневой с картинкой парижских мод обложки журнала «Современник». Да, разумеется. Но Анечка не такова, хотя насчет Добролюбова – это на нее похоже. Вводила.
Или какая-нибудь Жорж Занд в брюках, крикливая профура? Нет, никогда! Анечка терпеть не может брюк и очень-очень тихая.
Или, например, моя знакомая Лиля Ландесман. Ее изредка навещал милый друг Ванюха Разин – актер высшей категории; наволакивал за собою тучу поэтов-демократов, художников-нефигуративистов и читателей запрещенной к изготовлению литературы. А муж Лили – человек обеспеченный – ставил много водки, тресковой печени и колбасы.
Я по молодости Лилю не оценил, хоть и обомлевал от Ванюхиных рассказов:
– Она мне говорит: ты, Ванечка, настоящий алкоголик. А почему? – спрашиваю. А у тебя даже сперма пахнет коньяком!..
Но Лиле Ландесман было за сорок, и я – приведенный – стал волочиться за ее дочкой Светой, с мамиными жестокими, синими с лиловым подкатом, глазами.
Волочился-волочился, читал стихи смертельным голосом, сквозь который голос должна крепко проступать мужская сила, боль и напевность. Прочитал – и потопал в другую комнату, где заприметил зеркало: надо ж посмотреть, был ли у меня в чтении достаточно поэтский вид . Лиля пошла за мной, на что я не обратил должного внимания.
…Стою я возле зеркала, достал расческу, создаю на лбу непокорную прядь. И чую, что подошла сзади Лиля – я ее в зеркале увидел. Подошла и говорит:
– Витя, вы гениальный поэт.
Я продернулся весь, а Лиля продолжает:
– Какая сила , какая музыка , сколько аллитераций !
Да откуда же она знает, что именно этим и прекрасны мои стихотворения? Как она понимает !
– Я вам почитаю…
– Витик, не надо на «вы»! Неужели я такая взрослая ?
– Нет, я так… Я тебе почитаю то, что написал только сегодня, перед тем как идти к тебе … Где-то так:Завоет лес, встряхнется и завоет…
– Не надо сейчас, Витик… Я как-то уже ничего не воспринимаю…
– А я всегда воспринимаю стихи!
– Я не такая сильная, Витик…
И дышит на меня тресковой печенью.
Я опять принялся за непокорную прядь – застеснялся.
– Ты очень красивый мужчина .
Я повернулся к ней, собираясь сделать твердое и скорбное лицо, – но не успел. Какое там лицо! Лиля стала разворачивать мне ширинку, приговаривая:
– О, я хочу взять тебя всего в себя …
Ширинка была готова. За слегка закрытой дверью в гостиную муж слабым голосом цитировал сто тридцать третий экземпляр запрещенной периодики. Ванюха, приветствуя мою негу, запел любимую песню «А дело было на бану». Петь-то он пел, но мужа прижал тяжким плечом к стулу, чтобы не произошло мордобития. Чтобы он, Ванюха, не оказался в необходимости мужа поколотить.
Лиля приспустилась на коленки… И тогда громко влетела в комнату любви дочка Света – вся темно-розовая.
– Мама (даже не мама, а мама ), иди туда… Папа очень нервничает.Вновь начинает обманывать меня вдохновение, а я – категорически отказываюсь. И в поисках спасения, уцепившись хоть за что подвернется, вернусь я к Анечке Розенкранц, бухнусь ей в ножки залысым лбом, ибо не к кому мне больше вернуться: Лили – нет, Ванюхи – нет, никого нет. Нету даже тайных агентов , которые непременно – ну непременно! – совершенно точно присутствовали на всех наших встречах. Нету! – нет никаких агентов – ни тайных, ни явных. Некому стихи почитать.
Осталась одна Анечка.
И потому вцеплюсь-ка я в эпизодически упомянутый сто тридцать третий экземпляр запрещенной периодики. На нем уже ни хрена не видать – до того он слабый, тусклый и сложенный в микроквадратики. Чувствует обладатель экземпляра вкус особенной смеси радости и гордости, но насладиться ими в полной мере не может. Знает он априорно, что кого-то вызывали и подвергали, но кого, куда и чему в точности, лишь догадывается – стерлись буковки.
Отвечал за периодику от первого до последнего экземпляра Святослав Плотников – первая Анечкина настоящая любовь. Он, Плотников, не один отвечал, а может, и не отвечал, но он защищал права человека и был – первая любовь. И, забегая вперед, путая милую мне паутину: «родился (ась) – жил (а) – умер (ла)», – вторгаюсь я поддельным мемуаром в Анечкину жизнь: у Плотникова я ее впервые увидел, а она – увидела меня, но не узнала.
Был Святослав Плотников жильцом московской однокомнатной квартиры с прихожей и полукухней-полуванной где-то там – на Сивцевом Арбате угол Ново-Басманной, что по Кузнецкому Мосту. Проминал след на след у его подъезда один из трех постоянно прикрепленных к его делу тайных агентов. Тянулись к центральной аппаратной КГБ три кабеля – один потолще, два потоньше. Все три с плотниковской стороны заканчивались микрофонами, а с государственной – магнитофонами. Через вечер, как закон, дребезжала под его окном машина с вращающейся антенной – записывать беседы по вибрации стекол.
(И сам я не знаю, чего хихикаю. Завидно, что ли? Ко мне-то всего один кабель был прикреплен и агент – непостоянный. А машина, так та только разок подкатывала – да и то я не уверен.)
…Мы уточнили у агента номер квартиры, поблагодарили, поднялись на второй этаж и постучали – звонок был для посторонних. Открыл нам кто-то невнятный дверь – и отступил в двадцатипятисвечовый сумрак. Посмотрел я на потолок – в зенит сумрака – и не увидел ничего. Очень высокий потолок. Осмотрел прихожую – и увидел большой шкаф без дверцы, но с полками. На полках стояли камни и кости вымерших животных. На каждом предмете – табличка; прочесть не смог. Посмотрел на пол – и развеселился: на вершок пепла и окурков, утрамбованных плотно.
Вместо невнятности появилась девушка – бледная, в черном прямом платье с вырезом, босая. Глаза. Рот. Нос… Крупный нос, не по моему антисемитски-вульгарному вкусу. Но такая трепетная, культурная, невесомая! Анечка.