Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это подло, и тут весь обман! — глаза его засверкали. — Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь всё боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет всё равно, жить или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам бог будет. А тот бог не будет.
— Стало быть, тот бог есть же, по-вашему?
— Его нет, но он есть. В камне боли нет, но в страхе от камня есть боль. Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, всё новое… Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения бога и от уничтожения бога до…
— До гориллы?
— …До перемены земли и человека физически. Будет богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства. Как вы думаете, переменится тогда человек физически?
— Если будет всё равно, жить или не жить, то все убьют себя, и вот в чем, может быть, перемена будет.
— Это всё равно. Обман убьют. Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал. Дальше нет свободы; тут всё, а дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот бог. Теперь всякий может сделать, что бога не будет и ничего не будет. Но никто еще ни разу не сделал.
— Самоубийц миллионы были.
— Но всё не затем, всё со страхом и не для того. Не для того, чтобы страх убить. Кто убьет себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас бог станет.
— Не успеет, может быть, — заметил я.
— Это всё равно, — ответил он тихо, с покойною гордостью, чуть не с презрением. — Мне жаль, что вы как будто смеетесь, — прибавил он через полминуты.
— А мне странно, что вы давеча были так раздражительны, а теперь так спокойны, хотя и горячо говорите.
— Давеча? Давеча было смешно, — ответил он с улыбкой, — я не люблю бранить и никогда не смеюсь, — прибавил он грустно.
— Да, невесело вы проводите ваши ночи за чаем. — Я встал и взял фуражку.
— Вы думаете? — улыбнулся он с некоторым удивлением. — Почему же? Нет, я… я не знаю, — смешался он вдруг, — не знаю, как у других, и я так чувствую, что не могу, как всякий. Всякий думает и потом сейчас о другом думает. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном. Меня бог всю жизнь мучил, — заключил он вдруг с удивительною экспансивностью.
— А скажите, если позволите, почему вы не так правильно по-русски говорите? Неужели за границей в пять лет разучились?
— Разве я неправильно? Не знаю. Нет, не потому, что за границей. Я так всю жизнь говорил… мне всё равно.
— Еще вопрос более деликатный: я совершенно вам верю, что вы не склонны встречаться с людьми и мало с людьми говорите. Почему вы со мной теперь разговорились?
— С вами? Вы давеча хорошо сидели и вы… впрочем, всё равно… вы на моего брата очень похожи, много, чрезвычайно, — проговорил он покраснев, — он семь лет умер; старший, очень, очень много.
— Должно быть, имел большое влияние на ваш образ мыслей.
— Н-нет, он мало говорил; он ничего не говорил. Я вашу записку отдам.
Он проводил меня с фонарем до ворот, чтобы запереть за мной. «Разумеется, помешанный», — решил я про себя. В воротах произошла новая встреча.
IX
Только что я занес ногу за высокий порог калитки, вдруг чья-то сильная рука схватила меня за грудь.
— Кто сей? — взревел чей-то голос, — друг или не друг? Кайся!
— Это наш, наш! — завизжал подле голосок Липутина, — это господин Г-в, классического воспитания и в связях с самым высшим обществом молодой человек.
— Люблю, коли с обществом, кла-сси-чес… значит, о-бразо-о-ваннейший… отставной капитан Игнат Лебядкин, к услугам мира и друзей… если верны, если верны, подлецы!
Капитан Лебядкин, вершков десяти росту, толстый, мясистый, курчавый, красный и чрезвычайно пьяный, едва стоял предо мной и с трудом выговаривал слова. Я, впрочем, его и прежде видал издали.
— А, и этот! — взревел он опять, заметив Кириллова, который всё еще не уходил с своим фонарем; он поднял было кулак, но тотчас опустил его.
— Прощаю за ученость! Игнат Лебядкин — образо-о-ваннейший…
Любви пылающей граната
Лопнула в груди Игната.
И вновь заплакал горькой мукой
По Севастополю безрукий.
— Хоть в Севастополе не был и даже не безрукий, но каковы же рифмы! — лез он ко мне с своею пьяною рожей.
— Им некогда, некогда, они домой пойдут, — уговаривал Липутин, — они завтра Лизавете Николаевне перескажут.
— Лизавете!.. — завопил он опять, — стой-нейди! Варьянт:
И порхает звезда на коне
В хороводе других амазонок;
Улыбается с лошади мне
Ари-сто-кратический ребенок.
«Звезде-амазонке».
— Да ведь это же гимн! Это гимн, если ты не осел! Бездельники не понимают! Стой! — уцепился он за мое пальто, хотя я рвался изо всех сил в калитку. — Передай, что я рыцарь чести, а Дашка… Дашку я двумя пальцами… крепостная раба и не смеет…
Тут он упал, потому что я с силой вырвался у него из рук и побежал по улице. Липутин увязался за мной.
— Его Алексей Нилыч подымут. Знает ли, что я сейчас от него узнал? — болтал он впопыхах. — Стишки то слышали? Ну, вот он эти самые стихи к «Звезде-амазонке» запечатал и завтра посылает к Лизавете Николаевне за своею полною подписью. Каков!
— Бьюсь об заклад, что вы его сами подговорили.
— Проиграете! — захохотал Липутин. — Влюблен, влюблен как кошка, а знаете ли, что началось ведь с ненависти. Он до того сперва возненавидел Лизавету Николаевну за то, что она ездит верхом, что чуть не ругал ее вслух на улице; Да и ругал же! Еще третьего дня выругал, когда она проезжала, — к счастью, не расслышала, и вдруг сегодня стихи! Знаете ли, что он хочет рискнуть предложение? Серьезно, серьезно!
— Я вам удивляюсь, Липутин, везде-то вы вот, где только этакая дрянь заведется, везде-то вы тут руководите! — проговорил я в ярости.
— Однако же вы далеко заходите, господин Г-в; не сердчишко ли у нас екнуло, испугавшись соперника, —