Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, теперь я немного знаю, чего отец боялся. Хочу сказать, как пришел к такому предположению. В глубине его бумажника нашелся листок, давно сложенный, затасканный, с щелями на сгибах. Я его прочитал, прежде чем сжечь. Листок, исписанный его прекрасным почерком, уверенно и равномерно, но я сразу заметил, что это лишь копия.
«За три часа до своей смерти» – так начинался текст, и в нем говорилось о Христиане Четвертом. Естественно, не могу воспроизвести содержание слово в слово. За три часа до своей смерти ему захотелось встать. Врач и камердинер Вормиус помогли ему встать на ноги. Он стоял довольно неуверенно, но стоял, и они надели на него стеганый халат. Потом он неожиданно сел на край кровати и что-то сказал. Что, нельзя понять. Врач продолжал держать его за левую руку, чтобы король не упал на кровать. Так они сидели, и время от времени король с трудом и тускло говорил что-то непонятное. Наконец врач стал с ним заговаривать; и постепенно начинал угадывать, что же хотел сказать король. Через некоторое время король перебил врача и совершенно отчетливо изрек: «О, доктор, доктор, как он зовется?»[105] Врач сделал усилие, собираясь с мыслями.
«Шперлинг, всемилостивейший король».
Но, право, это уже не имело значения. Король, как только услышал, что его поняли, раскрыл правый, еще остававшийся у него глаз и широко, всем лицом изрек слово, которое его язык формовал уже несколько часов, единственное, что еще мог произнести: «Döden, – сказал он, – Döden»[106].
На листе больше ничего не значилось. Я прочел его много раз, прежде чем сжечь. И вспомнил, что мой отец под конец много страдал. Так мне рассказывали.
* * *
С тех пор я много думал о страхе смерти, не забывая принять во внимание и неминуемые собственные опыты. Думаю, что могу, пожалуй, сказать: я этот страх чувствовал. Он нападал на меня в заполненном городе, среди людей, часто вообще без всяких оснований. Правда, часто причины накапливались; если, например, кто-то умирал на скамейке и все стояли вокруг, и смотрели на него, а он уже пребывал где-то над страхом, – тогда его страх становился моим. И тогда в Неаполе: там, в трамвае, напротив меня сидела молодая особа и померла. Сначала все выглядело как обморок, мы даже ехали еще некоторое время. Но потом уже не было никаких сомнений, что нужно остановиться. И позади нас стояли вагоны и накапливались, как если бы дальше они никогда не ходили. Бледная, полная девушка могла бы так, прислонившись к своей соседке, спокойно помереть. Но ее мать никак не могла примириться. Она ставила ей все, какие только можно, препятствия. Она привела ее платье в беспорядок и что-то налила ей в рот, где больше ничего не удерживалось. Размазала на лбу девушки принесенную кем-то жидкость, а когда у нее глаза закатились, стала бедняжку трясти, чтобы снова направить вперед ее взгляд. Она кричала в эти глаза, хотя они уже ничего не слышали, дергала и тянула за все, как на кукле, туда и сюда, и наконец вынесла ее из вагона и изо всей силы била ладонью по толстому лицу, чтобы девушка не умерла. Тогда мне стало страшно.
Но мне становилось страшно и раньше. Например, когда умирала моя собака. Та самая, что меня раз и навсегда обвинила. Она мучилась от какой-то хвори. Я стоял при ней на коленях уже целый день, когда она вдруг залаяла, обрывисто и торопливо, как обычно лаяла, когда в комнату входил чужой. Такое лаянье для подобных случаев между нами как бы условливалось, и я невольно посмотрел на дверь. Но смерть пребывала уже в собаке. Беспокойно я искал ее взгляд, и она тоже искала мой; но не для того, чтобы попрощаться. Она смотрела на меня жестко и до неприятного недоверчиво. Она укоряла меня за то, что впустил эту смерть. Она до конца уверяла себя, что я могу воспрепятствовать. Теперь обнаружилось, что собака меня всегда переоценивала. И больше не оставалось времени с ней объясниться. Она смотрела на меня до неприятного недоверчиво и одиноко, пока все не кончилось.
Или я боялся, когда осенью после первых ночных заморозков мухи залетали в комнаты и еще раз, в тепле, приходили в себя. Они казались заметно высохшими и боялись своего собственного жужжания; видно, что они уже не знали, что надо делать. Они сидели часами и не прихорашивались, пока им не приходило в голову, что они еще живы; и слепо куда-нибудь бросались и не понимали, что их заставило, и слышалось, как они падают и там, и где-то еще. И наконец, расползались повсюду и медленно омертвляли всю комнату.
Но даже когда оставался один, я все равно боялся. К чему притворяться, как если бы не помнил тех ночей, когда я вскакивал на постели из-за страха смерти и вцеплялся во что-нибудь, потому что само сидение представлялось по крайней мере еще чем-то живым: ведь мертвые не сидят. Подобное всегда происходило в какой-нибудь из этих случайных комнат, и они тотчас же бросали меня на произвол судьбы, когда мне плохо, как если бы они боялись, что их допросят и впутают в какие-то мои дурные дела. И там я сидел и, вероятно, выглядел так ужасно, что уже ни у чего не находилось мужества признаться в причастности ко мне. Даже свет после того, как я оказал ему услугу, зажигая его, не хотел меня знать. Он просто горел, как в пустой комнате. Тогда моей последней надеждой всегда становилось окно. Я воображал, что там, снаружи, могло еще остаться нечто, что принадлежит мне, даже теперь, даже в моей внезапной обнищалости умирания. Но едва выглядывал в окно, сразу желал, чтобы и окно замуровалось наглухо, как стена. Потому что сразу понимал, что и там, снаружи, все и всегда одинаково безучастно, что и снаружи нет ничего, кроме моего одиночества. Одиночества, и я сам навлек его на себя, и оно оказалось слишком велико, чтобы мое сердце его вместило. На ум приходили