Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его поимка ознаменовала конец эпохи замалчивания. Это было коллективное землетрясение, извержение вулкана чувств, лава воспоминаний, ломка нашего сознания. Пятнадцать лет молчания подошли к концу. Выжившие заговорили. Вначале нерешительно, затем их невозможно стало остановить. Высокомерие коренных израильтян испарилось. Вначале его сменил шок, затем понимание, а в конечном итоге – молчаливое признание того, что между ними и нами нет разницы. Впервые люди стали спрашивать меня о том, как я через это прошел. И впервые я отвечал.
Однако только сорок семь лет спустя мне удалось выразить то, что все мы тогда чувствовали. На представительной конференции в День Катастрофы в музее «Яд ва-Шем» я обратился к затихшему залу: «Все мы – беженцы от Катастрофы. Даже те, кто там не был. И те, кто тогда еще не родился. Любой и каждый из нас – беженец от Катастрофы».
Жизнь – она и то и другое.
5 ноября 1960 года родилась наша старшая дочь Михаль.
11 апреля 1961 года я сидел в Доме народа в Иерусалиме и видел, как Эйхмана посадили в стеклянную клетку. Я, как и все, удивился, каким он был маленьким. Как удалось такому серенькому чиновнику в очках уничтожить такого жизнелюбивого человека, как мой отец?
Поднялся генеральный прокурор Гидеон Хаузнер. Его вступительная речь стала одной из самых знаменитых в истории израильской юриспруденции. Тем же вечером я сидел вместе с ним и вторым прокурором, впоследствии судьей Габриэлем Бахом, и они рассказывали мне, как снова и снова переписывали вступительную речь, пока вдруг не осознали, что, в отличие от любого другого процесса, они будут говорить не от имени Государства Израиль, а от имени жертв.
«Я стою сейчас перед вами, судьи Израиля, обвиняя Адольфа Эйхмана. Я не один – со мной шесть миллионов обвинителей. Но они не могут подняться, указать на подсудимого и произнести: “Я обвиняю!” Потому что это их пеплом покрыты холмы Аушвица и устелены поля Треблинки, это их пепел развеян в лесах Польши. Их могилы разбросаны по всей Европе.
Их кровь вопиет, но их голос не слышен. Поэтому за них буду говорить я. От их имени я предъявлю это страшное обвинение…»
Не знаю почему, но из всей его речи самое большое впечатление на меня произвела одна деталь. Произнеся слова «…они не могут указать на подсудимого…», Хаузнер поднял руку и пальцем указал в сторону Эйхмана. Если бы мне нужно было определить, в какой точно момент, в какой точке я окончательно стал израильтянином, где завершился процесс, начавшийся на корме утлого суденышка, когда я стал частью этой страны так же, как она стала частью меня, – это был тот самый момент: когда Хаузнер указал на Эйхмана своим беспощадным пальцем.
Судебный процесс длился восемь месяцев и истрепал все мои нервы. Большую часть времени я проводил в Иерусалиме, слушая день за днем свидетельства ужасов, а иногда, когда уже не мог это выносить, сбегал в Тель-Авив повидаться с женой и нашей новорожденной дочерью. Не могу сказать, что я большой поклонник младенцев (они не умеют играть в шахматы), но не мог нарадоваться этим маленьким пальчикам и улыбке, которая обнажала первый молочный зуб.
Только это были редкие утешения. Ночами я ворочался в постели, одолеваемый кошмарами времен войны, которые смешались со сценами суда. Кто видел, как писатель К. Цетник, в белом костюме, рассказывает о том, как каждый день группу заключенных его барака строили и уводили на смерть: «Почти два года каждый день они уходили, а меня всегда оставляли. Я вижу их, они смотрят на меня, я вижу их стоящими в этой очереди…», затем вдруг теряет сознание и падает в зале, тот никогда этого не забудет.
Однажды вечером в темном баре отеля «Царь Давид» под усиленной охраной я брал эксклюзивное интервью у защитника Эйхмана, доктора Роберта Серватиуса из Германии. Это был седой, полный и энергичный человек, который, если бы не холодные голубые глаза, выглядел как разносчик пива в Мюнхене.
– Почему вы согласились защищать его? – спросил я.
Серватиус вздохнул.
– Его друзья не могли взять на себя его защиту, а враги не хотели, – сказал он. Поняв, что ответ меня не устраивает, он добавил: – Я хотел удостовериться – своими глазами и ушами, – в чем состояли преступления нацистов. Да, я знаю, что они уничтожили европейское еврейство, но хочу понять, кто за это в ответе. Если будет доказано, что это Эйхман, его надо будет повесить. Но это надо доказать.
Мне хотелось его ударить, но я понимал, что Серватиус – живое доказательство тому, что жизнь – она и то и другое. Среди нацистов он считался человеком, на которого нельзя положиться, поскольку выступал защитником знаменитого еврейского афериста Игнаца Тимоти Требич-Линкольна, обвиненного в мошенничестве. Для евреев он был адвокатом нациста, а для нацистов – защитником еврея.
Приговор Эйхману, содержащий сотни страниц, зачитывался в течение трех дней. 13 декабря 1961 года, за две недели до моего тридцатилетия, он был приговорен к смертной казни. Лучшего подарка на свой день рождения я не мог и представить.
С Гидеоном Хаузнером мы оставались дружны до самой его смерти. У нас было много общего. Мы оба были юристами, членами Кнессета, министрами, оба занимали должность руководителя «Яд ва-Шем». Он скончался 15 ноября 1990 года, но я не был на его похоронах, поскольку это и дата гибели моей дочери Михаль, я был на ее поминовении.
Мы с Шулой стоим на светофоре. Горит красный свет. Я жду, жду, в конце концов поворачиваюсь к ней и возмущенно говорю:
– Ну черт возьми, этот светофор сломан!
Она хохочет.
– И что тут смешного? – раздражаюсь я.
– Уже тридцать лет каждый раз, когда зажигается красный свет, ты говоришь мне, что светофор сломан.
Я собираюсь что-то ответить, но тут зажигается зеленый, и мы двигаемся с места.
Всю жизнь я был человеком вспыльчивым.
Мои родные и близкие часто говорили о разнице между моим поведением на публике – нетерпеливым и агрессивным – и в узком кругу, где я был человеком спокойным, напоминающим медвежонка, которого всегда можно умиротворить с помощью хорошей колбасы или куска торта. И то и другое верно. Они знали, что под умиротворенностью тлеет уголек, который может вспыхнуть в любой момент. Однажды на приеме писательница Элеонора Лев сказала мне, что не понимает, чем я ей симпатичен.
– Действительно, – вмешался журналист из «Хаарец» Гидеон Самет, стоявший рядом, – все постоянно задают себе этот вопрос: Томи Лапид – такой невыносимый во всех отношениях тип, так почему же мы все-таки так ему симпатизируем?
– Да, – отозвался я. – А про тебя люди всегда спрашивают себя: Гидеон Самет – такой во всех отношениях правильный, почему же мы его терпеть не можем?
Довольно скоро после моего ухода из политики (или скорее после того, как она оставила меня) моя дочь Мерав – психоаналитик – написала мне письмо, в котором пыталась объяснить эту особенность моей натуры.