Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А что друзья и знакомые? Как они меня видят?
Судя по шуткам, которые отпускают в мой адрес, я для них создание сложное: отчасти самодур, отчасти дипломат. Поговаривают, что у меня манеры сержанта-инструктора или мелкой тираничной помещицы, якобы я давлю на всех своей волей. Хью Уэстон однажды сравнил ее силу с напором из пожарного рукава, перед которым лучше не становиться. При всем при этом мне говорят, что я проныра; прикидываюсь никем, одним из шайки; одновременно я кичлив, как Лоуренс Аравийский, и вероломен, как Талейран. О да, еще я откровенный и безжалостный циник до мозга костей. Зато со мной весело.
Никто не станет спорить, что я общительный человек. Рассказы о себе других людей я слушаю с неподдельным интересом. Легко могу увлечься новым знакомым. Тех, кому я вряд ли понравился бы, не устаю завоевывать. Почему бы и нет? Отбросим ложную скромность. Я обладаю шармом и вообще довольно известен. Мои книги умеренно популярны – востребованы, но не скандально известны. Молодежь меня любит как этакого старшего брата, овеянного романтическим флером и чуть утомленного жизненным опытом. (Слышали бы вы, как я читаю лекции о нашем путешествии в Китай и как при этом, переключая диапозитивы, небрежно проговариваю: «А этот снимок Уэстон сделал прямо из окопа на передовой, где через канал от нас в большом здании засели японцы».) Старшее поколение любит меня за хорошие манеры; для них я молод, энергичен, вежлив и стеснителен. Я же льщу им иначе. Порой свою лесть я ничем не прикрываю, и тогда меня видят насквозь, лишая доверия. Свои ошибки я мотаю на ус.
Компанию «настоящих» друзей я ценю слишком высоко и в общении с ними не перехожу определенных границ. Держу свое при себе. Я знаю, как опасно требовать хоть от кого-то чего-то серьезного – настолько я уже никому не верю. И если это, по-вашему, цинизм, то так и быть, я циник.
Впрочем, моя беззаботность имеет пределы. Порой мне попадаются такие люди, что, кажется, видят меня насквозь, и это пугает. С ними я поначалу лезу из шкуры вон, демонстрируя, какой я искренний. Но дальше – если впечатлить их не удалось – делаюсь безбожно высокомерен, потому что мне уже наплевать.
И наконец моя прославленная воля – куда же они без нее? Иногда складывается впечатление, что это я, одной левой, поддерживаю в молодежи жизнь. А что, я им и клуб одиноких сердец, и ЗАГС! Я подыскиваю им работу, латаю сердечные раны, вычитываю рукописи, общаюсь за них с издателями, ободряю их, утешаю, кормлю обедами и ужинами, а они еще смеют жаловаться на мою силу воли!
Однако вопрос остается: зачем мне это? Какого черта я суечусь?
Думаю, ответ таков: хочу доказать, что мне по силам игра. Чья игра? Иных. Игра, для которой Иные придумали правила. Эти Иные – директора всех школ, где я учился, знакомые священники, политики-реакционеры, газетные редакторы, журналисты и почти все дамы в возрасте за сорок. Едва я научился говорить и читать, как они принялись навязывать мне свои правила. При этом до недавних пор они насмешливо намекали, мол, ты все равно не сумеешь играть по ним. А я до недавних пор мысленно отвечал: «Смог бы, да не хочу; я не застряну в вашей игре». Впрочем, даже себя убедить у меня не получилось, зато теперь я из защиты перешел в нападение. Принял вызов, сыграл и победил. Я добился успеха, которого они желают, но вряд ли добьются.
Хорошо, доказал. А дальше – что?
Во время нашего с Хью Уэстоном нескончаемого путешествия по Китаю, которое перемежалось остановками, мы в свое удовольствие спорили на всякую тему, какая только приходила в голову. Но едва речь заходила о Боге и душе, как я распалялся, злился – и так все последние годы. «Да мне насрать, – говорил я Хью. – У меня нет души, об этом тебе кто угодно скажет. Готов поспорить, что ее нет ни у кого. И вообще, от этих разговоров мне становится дурно. Я не могу мыслить здраво. Вся эта тема похабна и вредна. Стоит мне услышать “Бог”, и меня тянет блевать. Во всем языке не сыскать слова грязнее. Оно объединяет все, что есть гнилого: Гитлер, Франко, фашисты – вот это все». В ответ Хью от души смеялся и приговаривал: «Ну, будет, будет. Того и гляди обратишься в веру. Так и вижу тебя в лоне Матери-Церкви: свечи, служба!» Не выдержав, я тоже смеялся, хотя себе упрямо напоминал, что лишен души.
А если я прав и у меня правда нет души, если я даже не человек вовсе, если это не я принял вызов и сыграл по правилам Иных и если я лишь бумеранг, то что меня ждет, когда вращение закончится? Что там, в будущем?
Будущее. Сегодня, услышав это слово, я ощущаю легкий холодок от страха. Я не перестаю напоминать себе фразу из Бальзака: un jour sans lendemain, день без завтра. Время, в которое мы живем, лето, над которым нависло бремя рока, и есть un jour sans lendemain, – шепчет мне страх. И что бы я ни делал, я не жду завтра. Возвращаюсь с выходных в Париже, где напивался так, будто завтра не наступит; где занимался сексом так, будто завтра не наступит, и раздавал обещания так, будто завтра не наступит; в Лондоне ждут продолжения интрижки, для которых тоже не наступит завтра, – и тем не менее мне стоит говорить и поступать так, будто о завтрашнем дне я все же задумываюсь.
Примерно в тот момент, когда наш пароход развернулся, я заметил стоявшую рядом у ограждения девушку. Должно быть, она пришла с другого борта. А ведь я знал ее. Она же либо не заметила меня, либо просто пока не узнала. Спустя мгновение я вспомнил, как ее зовут.
Мы с Дороти частенько виделись в Берлине зимой с 1932 на 1933 год, еще до Гитлера. Дороти тогда преподавала в марксистской школе для рабочих – вела уроки английского языка с особым упором на коммунистический жаргон. Она была из тех представительниц верхушки среднего класса, что подхватили коммунизм, как грипп. Наверное, она и впрямь считала себя недостойной своих драгоценных рабочих; они же так чисты, так благородны,