Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Русская проза, рассказывая о судьбе человека, никогда еще не была такой трагической, как в этом веке. Ее герой – это человек гибнущий в лагерях, на войне, под глыбами социальных переломов. От «Солнца мертвых» и «Окаянных дней» до «Проклятых и убитых» – все об уничтожении человека. Лагерная, военная, деревенская проза… Конечно, были и другие книги – даже такие, которые учили сражаться и побеждать, – но картина национальной жизни представляется только по эпическим произведениям, а все эпическое в русской литературе XX века проникнуто тоской по погибшим. Зло побеждает в человеке, или же человек становится его безвинной страдающей жертвой. Такое страдание несут в своих произведениях писатели, избравшие путь, где законами становятся взаимная помощь и любовь, поэтому ни один литературный герой не мог появиться без искупительной жертвы своего автора, его страданий.
Только все еще впереди.
Я убежден, что Платонову было страшно жить, но не из-за обстоятельств собственной судьбы – создатель «Чевенгура» мог понимать свое существование в этих обстоятельствах только как временное, отсюда и усталость в каждом платоновском взгляде, дошедшем до нас. Никакой более страшной картины невозможно представить человеку, чем картина убийства, воспаляющая ответной судорогой выживания каждый нерв и как будто на живой же плоти выжигающая свою реальность. Платонов видел смерть, которую сеяла революция в воронежских степях. Но что пробудила в нем первая увиденная картина смерти? То, что после никогда он не мог забыть – и настойчиво выписывал эту одну и ту же картину смерти: прекращение, убывание, исчезновение, отнятие жизни.
Главным событием той исторической эпохи было убийство Бога: не сына Божьего, но помазанника Божьего – не от неверия посланному Богом, а от неверия в самого Бога. Поэтому блекнут события самой истории и Россия скукоживается на смертном морозце до места этой казни, где каждой каплей крови и каждой человеческой слезинкой исполнялся приговор, объявленный Богу. Метафизичность этого уничтожения не делает его менее реальным, ведь производило оно действие в миллионах вовсе не условное, а ощутимое в том, как работал молох убийств и в одержимости нового человека в борьбе с миром Божьим как с источником страданий. Физическое же убийство Бога было вложено в осязаемую и достижимую идею построения царства всеобщего равенства на земле. Венец этого царства – смерть Бога. И каждое новое убийство во имя этой идеи было даже не жертвоприношением, а еще одним кирпичиком в ее фундамент.
Не до, не после, но в момент духовного убийства веры в России является писатель, изъясняющийся на чуждом собственно словесности изначальном языке метафор человеческого существования , со знанием того, что это убийство отнюдь не метафизично. Он его свидетель. Он ученик убитой веры, ее апостол. Некто Андрей сын Платонов, родившийся в Воронеже в семье рабочего. Русский пролетарий, верующий, что освобожденное человечество, оснащенное умными одухотворенными машинами, способно воздвигнуть рай на земле. Инженер-мелиоратор, скитавшийся по опустошенной голодной степи как строитель вселенского рая.
Но о «России, пропахшей трупами» сказано было Платоновым в «Симфонии сознания» уже не с утопическим пафосом. Россия, пропахшая трупами, – это даже не метафора. Трупы усеяли русскую землю: она кормится смертью – и несет смерть засухой, недородом. Природа заражена смертью, существование людей неподлинно, жертва сокрушительна…
Что Платонов, наподобие раскаявшегося грешника, разглядел в коммунистической утопии «Россию, пропахшую трупами», – этого не могло быть. Он не раскаивается в своей любви к трудовому русскому народу и в своей вере, рожденной еще в молодом одержимом человеке идеей вселенского беззаветного строительства: но вот самого этого человека встреча с чем-то будто бы подменила. Суть платоновского писательства и дара, открывшегося в нем, – в таинстве превращения, но не в убогом социальном покаянии или осознании собственных жизненных ошибок. И могло это быть встречей только с чем-то сверхъестественным, что заставило его испытать нечто более сильное и глубокое, чем даже одержимое упоение революционной мечтой, и повлекло апостольским путем в обезбоженный прекрасный и яростный мир.
Что было явлено простому смертному Андрею, казалось, только одному из ведомых, в безбожных воронежских степях? Ответ на это в таинстве последующего превращения, когда мы видим Платонова, писателя страха перед концом даже шумной и яростной коммунистической стройки, в котлован которой фундаментом кладут трупы становящихся мучениками – и жертв, и строителей; когда в картине каждого его повествования возникает смерть, и чем сокровенней Платонов вглядывается в лики смерти, страдальческие и страшные, тем явственней на их поверхности проступает… образ ребенка .
Убийство ребенка, смерть ребенка или человек-ребенок, намеченный смертью как самая легкая добыча, или же блуждающий, сам того не ведая, в ее сумеречных пустынных пределах – это постоянное исповедание Платоновым какого-то ощутимо страшного таинства , в котором произошло однажды его превращение души. Как это было в действительности – опять же возможно только ощутить. Все написанное Платоновым внушает ощущение, что он свидетельствовал в каждом из разноликих своих детских образов о смерти одного-единственного ребенка, потрясшей его еще в молодости, когда сам он не был отцом, но воспринял умершее живое существо как Отец. Образ ребенка в его прозе во все времена пронизывало отцовское сострадание, то есть душевное свидетельство присутствия любящего человека . Но взгляд Платонова – посторонний, если и не потусторонний, писатель в состоянии остановить происходящее, изменить причинность событий в том, что пишет. Но и это бездействие – не замысел, не волевое творческое решение: Платонову будто бы дано знание, что отсроченное или отмененное его волей и в его замысле уже ничего не изменит ни в его судьбе, ни в судьбе всего племени людей.
После превращения, произошедшего с Платоновым, проигрывание вариантов жизни утратило для него как для художника смысл, и в этом платоновском глубинном реализме заключалось нечто более значимое: он осознавал себя не просто посвященным в какое-то страшное таинство, но и смирился с присутствием уже в своей жизни Судного дня. На его письменном столе почему-то присутствовала бронзовая статуэтка приплясывающего и дразнящегося беса… Ему было видение, о чем написал однажды в письме к жене: явилась темная странная фигура, в которой узнал самого себя… Вещь на письменном столе или появление потустороннего двойника – это знаки того, что в жизни человека присутствовала и вынуждала себя осознавать высшая гнетущая сила.
Видения платоновской прозы связаны сверхъестественно во времени с тем событием, которое в России произошло под покровом непроглядной тайны: казнь царской семьи, убийство детей – дочерей и малолетнего сына Николая II. Неотступно изображая страшное таинство детской смерти, Платонов воссоздавал действительность казни царственного ребенка. Его собственное неотступное видение умирающего ребенка будто бы открыло в нем дар ясновидящего и ввело всем существом в круг тех сил и превращений, где он ощущал себя гнетуще и страшно тенью самого себя. Так ощущает себя Свидетель. Но и казнь, произошедшая в Екатеринбурге, была тенью свершавшегося события . Это детоубийство свидетельствовало о казни Сына Божьего с той новой силой и смыслом, как если бы прошлое, произошедшее на Голгофе, не было исполнением пророчества, а само пророчествовало о будущем новом убийстве. В этот замкнувшийся круг бытия, в мир этой вечности, сотворенной на крови Агнца, и вошел свидетелем некто Андрей, сын Платонов. Само его отношение к понятию «революция» с этого момента утрачивает всякий смысл. Фразы «Платонов принял революцию» или «Платонов предал революцию», писавшиеся в биографических сведениях новейшего времени или в личном деле писателя рукой соглядатаев-партийцев, охотились лишь за тенью. Платонов, свидетельствуя и обретая себя подлинного, становился тенью по обе стороны своей подлинности: вот он в ночном мороке видит двойника – ожившую свою тень – в том мире, который ощущает куда более реальным, чем «революцию» и куда ложится от него такая же по сути тень, только блуждающая с портфелем совслужащего и присутствующая не на тайной вечере, а на литературных проработках да собраниях советских писателей. Одна тень – как воплощение действительности апокалипсиса, и она сильнее, чернее, явственней. Другая – след его то ли присутствия, то ли отсутствия в «советской действительности», неприметная и неприветливая для чужих, как замаскированный вход в настоящий сокровенный мир. В этом мире Платонова – только творчество и семья. Это было его подлинным. Но в ряду сверхъестественных совпадений самое гнетущее – история смерти Платонова. У него – у отца – был отнят в лагеря ребенок, сын, Платон Платонов. Известно, что Шолохов помог Платонову вызволить сына из заключения, уже смертельно больного туберкулезом. Платон умер, но отец перенял от сына туберкулез: болел, как и он, и скончался той же смертью, что и его ребенок.