Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тот факт , что вел он свои записи непрерывно, скрыто, создавая все годы жизни единый массив прозы, главный для него потому, что в него входило все то, чем он и жил, чего не мог не писать, по сути-то есть соединение судьбы с талантом, тогда как у беллетриста Нагибина – мастерство есть, но судьбы нет. Повторяю, это книга о времени. Пытаясь осознать происходящее, Нагибин так раскрыл, выразил то время, в котором жил, что оно-то и оказалось ясней его запутавшейся, порой озлобленной души: страдая от бессилия, но и не имея такой веры, убеждений, мужества, чтобы бороться, человеческий герой «Дневника» не становится мучеником, потому что страдания его лишены святости, но «мильоном терзаний» разоблачает свое время.
Теперь есть две таких книги об этом времени, выстраданных жизнью писателя в литературе, но выходящих за ее, литературы, пределы и создающих, быть может, национального масштаба тему: «Бодался теленок с дубом» и «Дневник» – тут снова сходятся имена Солженицына и Нагибина. «У писателей, озабоченных правдой, жизнь и никогда проста не бывала (и не будет!): одного донимали клеветой, другого дуэлью, того – разломом семейной жизни, того – разорением или испоконной невылазной нищетою, кого сумасшедшим домом, кого тюрьмой. А при полном благополучии, как у Льва Толстого, своя совесть еще горше расцарапает грудь изнутри». Так в первых же строках своей книги пишет Александр Солженицын, предрекая как будто его , Нагибина, книгу – «расцарапает грудь изнутри».
Вся глубина терзаний Нагибина происходит из того понимания, что ему не дано проповедовать, как если бы он проклят был, обречен так вот жить, в глухой сонливой норе, отравленный страхом, безверием. Потому с таким трепетом глядит на Солженицына, запись в дневнике – «явился мессия, пророк!». Но слабость его, страх, даже трепет – такие же человеческие, что и вера, мужество, с которыми писал, проповедовал Солженицын. Лагерный узник – тот выстрадал свое право проповедовать, как пришлось и Нагибину мучиться за благополучие свое и страх, а потом идти на исповедь. Тут и Солженицын был ему упреком. Но вот прозу, «Дневник», уже не упрекнешь. Он ведь ее написал, нашел силу-то написать. «Дневник» Нагибина – это порыв его освободить душу, побороть громаду страха. В этой схватке, а это была уже схватка со смертью, Юрий Нагибин и побеждает.
Стены времени вовсе не призрачны – это застенки. Маленький ад на земле или его подобие, кунсткамера, беззвучная плоскость отмерших душ и жизней. Есть запись у Нагибина в «Дневнике», где это чувство, близость ада этого, так и пронзает своей тоской; Нагибин пишет об умершей бабушке – вот ушел человек, который видел меня младенцем, все знал обо мне и о том, что было до моего рождения, а теперь человека этого не стало, и не стало всей жизни. Остался тоскливый быт одинокого человеческого существования. Пугающая темнота прошлого, по ту сторону которого слышится только гул смерти.
Чувство действительности, а с ним и духовная подлинная свобода, оказались утрачены после того, как нашу историю превратили в ад, и всякий теперь, наверно, приучился к мысли, что история наша – это непроглядное зло. Не изуверства и не ужасы жизни, от которых вопит плоть, а бесконечное познание зла, терзающее душу и ум. По одну сторону – могильники революции, войны, лагерей, зло содеянное, а по другую – зло нераскаянное. Великая русская литература была то Орфеем, спускавшимся в ад, то поднявшимся из ада Плутоном. Но творческая воля оказалась трагически отторгнутой от воли жизненной. Андрей Платонов пишет в начале ХХ века – «пушкинский человек исчез». Свой страшный суд над миром вершило и вершит сотворенное из страданий исчадие «маленьких людей» – «живые трупы», «мертвые души», «мелкие бесы». По мысли Платонова, миссия художника в этой борьбе – преодолеть неразумное в действительности и в себе, куда неразумное проникло из той же действительности. Неразумное – значит зло. И Бердяев понимал зло как «изолгание бытия», то есть как привнесение в человеческое бытие разрушительного, неразумного. Злом заражены человеческое страдание и, близкое ему, ощущение неподлинности существования человека – экзистенциальный абсурд.
Духовная неустроенность – это болезнь, исследовать которую возможно, лишь проникнув в глубину народной души. Такого масштаба национальной темой стала в русской прозе тема лагерная. Но мемориал лагерных книг, остов духовный современности, обратился в одинокие камни. Лагерная проза оказалась осмысленной в массовом потоке разоблачений и горьких правд, а могла быть раскрытой только в своей духовной сложности.
Каждая книга была неполной, в ней не хватало именно всей правды, как по Солженицыну – «не все увидел, не все вспомнил, не обо всем догадался», потому вглуби лагерной темы книги порой отчаянно расходились, спорили. Каждая книга, устроенная куда сложней, чем документ или свидетельство, заключала в себе психологический тип, характер – свой атом неуничтоженного человека и свою неповторимую культуру – из многослойности жизни. Что писала партийная интеллигентка, того не вышло бы на бумагу из души дворянки. Социальное расслоение было даже разительней на каторге, чем в советском мирке. Сам «советский человек» прозябал одиноким уродом на каторге – а первая же весточка в литературе, «Один день Ивана Денисовича», была весточкой о непогибшем русском человеке. Много сказано о том, что этот тип, мужицкий, крестьянский, оказался привлекательным и даже разрешенным в советское время для художников. Но в лагерной прозе обнаружился не один русский мужик, а русский народ; всплыла на поверхность не разбитая амфорка, а вся затонувшая в революции Атлантида. Обнаруженные уже Солженицыным исторические для русского народа вопросы были яростно заглушены советской пропагандой, а сам он – выслан из страны.
Но вопросы истории и веры оказались заглушены и теперь – только что выдворенные не из страны, а из литературы, где отказано им в осмыслении, точно бы в гражданстве. Эта участь постигла почти все лагерные книги, опубликованные в новейшее время, и даже великую – книгу Ирины Головкиной (Римской-Корсаковой) «Побежденные», эпическое повествование о трагедии русского дворянства, подобное по силе своей разве что «Тихому Дону». Головкина умерла никому не известной в 1989 году. Опубликованный через три года в «Нашем современнике» посмертно, роман ее похоронило всеобщее равнодушие и молчание.
Литература светская и лагерная проза были чужды друг другу, начиная уже с «Одного дня Ивана Денисовича». И в советское время, и в новейшее нет как нет у «литераторов» такой силы духа и мужества, чтобы воспринять эту правду. Тем, кому чудится, что их пугают, всякий-то раз «не страшно», а им ведь и не ведомо, чего надо бояться, – так ничтожны и задраены от жизни их места и местечки. Но и художественно проза лагерная сложней мемуарной, сложней документа и свидетельства. Она рождалась не из воспоминания, а из страдания, тогда-то и требуя вовсе не мемуарного «преодоления неразумного в действительности и в себе». Понимая сложность «выстраданного документа» как художественную, важнейшее по этому вопросу исследование пишет Шаламов, где заявленной по сути оказалась вся художественная программа послеплатоновской русской прозы: «Когда меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: я не пишу воспоминаний. Никаких воспоминаний в “Колымских рассказах” нет. Я не пишу и рассказов – вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой». Подлинность, «нелитературность» осознается как проблема повествования. Из гула народной речи рождается «нецивилизованная» и антироманная форма лирического житийного эпоса. Это «Архипелаг ГУЛаг» и «Колымские рассказы», «Погружение во тьму» и «Побежденные».